— Красивая тоись? …да не сказал бы, хозяин. Красивая-то побогаче себе блюстителя, не чета мне, подобрала бы. Опять же все они, на бульваре побывамши, все одно что часы ковыряные, ход не тот. Нет, не в твоем жандре, хозяин… Однако, если починить да не ронять больше, ходить будут! — поразительно спокойно, но врастяжку как-то отвечал Санька, после чего отошел к окну и в течение несчитанного времени наблюдал скользящее реянье снежинок. Вдруг он неестественно оживился. — Ой, не забыл едва, я ведь не один к тебе заявился… без ножа зарежут меня теперь ребята!
Не ожидаясь хозяйского дозволения, он выскочил из комнаты и скоро вернулся в сопровождении двух других, ожидавших на лестнице, тоже со дна, как он сам, только совсем на него не похожих. Оба, Ленька Животик и курчавый Донька, угрюмо и не снимая шапок, встали у порога, косясь на сумеречный блеск Митькиных сапог; далеко не друзей в жизни, их сейчас почти роднила неприязнь к Митьке, этому властному и временному на блажном небосклоне светилу.
— Ну!.. — приказал Митька и поднялся на локте, чтоб не лежать в присутствии хоть бы и смиренного врага.
— Жених-то наш еще не передавал тебе? Вот взгреет его ужо Агейка… — начал Донька и выждал время, пока ото низкое имя доползло до Митькина сознания. — Вчера у Корынца встретились. Спросить велел Агей, пойдешь с ним на дело или нет. «Если сказал, комиссар откажется руки со мной марать, я тогда Щекутина позову…» — И опять помолчал, играя на дерзости Агейкина приглашения.
Все было задумано единственно для издевки: просто в предсмертной тоске Агейке вздумалось подразнить могущественного соперника. Общеизвестно было, с каким презреньем относится Митька к этому злому и всепоганому человеческому отребью. Посланцы потому и опасались шаг сделать от дверей, что сознавали опасность Агейкина поручения, от исполнения которого не посмели отказаться.
— Поздоровайся сперва и шапку сыми, — молвил Митька, полностью теперь поднявшись с койки и заправляя ушко сапога вовнутрь.
— Не в гости пришли, — тряхнул головой Донька, а Ленька подтвердил одобрительным ворчанием.
— Тогда ступайте вон.. — приказал Митька, и — фронтовая привычка — правая рука его судорожно вытянулась вдоль тела.
Посланцам оставалось только смириться, но Ленька сделал при этом вид, будто давно собирался почесать в затылке, Донька же надоумился чистить пятнышко на суконном верхе своей барашковой шапки… Неожиданно Митька в знак полного замирения предложил им папиросы. Оба курить отказались и до выяснения обстоятельств принялись едко и в открытую потешаться над молчавшим Санькой и его женитьбой. Сейчас, все четверо, они стояли друг против друга, разные, затаившиеся на своем. В самой засылке такого гонца, как Ленька Животик, Митька видел особый, унизительный для себя смысл. Кроме положенного по ремеслу негодяйства, он был урод вдобавок; по слухам, старый пахан, первый Ленькин воспитатель, давал ему в детстве ртути, якобы прекращающей рост тела, обрекая тем самым на карьеру форточного скачка. Лишь на заре улыбнулся ему фарт, когда всесветный жиган и кувыркало Фриц поручил ему достать у епископа Амвросия посох, который облюбовал себе под тросточку. После того знаменитого в свое время происшествия над головой Леньки проблеснула несчастная звезда, на тюрьму у него уходило полжизни. С горя Ленька облысел, стал прожорлив, как если бы состоял из одного живота; уже никто не ходил под незадачливого кореша. Едва всплыло легкое Митькино имя, он отправился к нему на поклон, за покровительством в обмен на личный опыт и собачью преданность, но Митька брезгливо отпихнул этого падшего человека, самый вид которого указывал на знаменательную в его положении неразборчивость к одежде и месту ночлега. Как все бесталанные, Ленька ненавидел любого удачника, а наступить ногой на Митьку стало сокровенной его мечтой.
Все противоположные Ленькины качества были отданы курчавому Доньке. Он был тоже природный вор, мать родила его в тюрьме. Но этот был хорош собой, ловок, кудряв и неизменно весел; ему одинаково везло в любви, в ночных предприятиях и дружбе — кроме Митькиной. Он был небрежен ко всему, и женщины именно за это любили его, гуляку, щеголя и примечательного на московском дне поэта. Это его стишки распевала беспризорная шпана, ютившаяся под столом большого города, и Фирсов из каждой встречи с ним уносил в блокноте хоть строку, чтобы со временем присвоить одному из своих сомнительных героев.
Теперь, пока Ленька скользкими словами поясняет Митьке мнимую Агееву затею, Донька стоит у окна и глядит во мрак. Сквозь стенку сочится скорбная Минусова мелодия, а Доньке представляется, что это чарующая незнакомка в роскошных, распущенных вдоль тела волосах тоскует по нем, по Доньке. Не только музыка, судьба или смерть, но и огромный спящий город одинаково рисовались ему в воображении коварными, непременно нагими, женского обличья существами. «Ведь вот, безглавая, мертвая, обманчивая, — думает он про ночь, облизывая влажные красные губы, — а на какую мысль наводит!»
— Так вот, никакого ответа Агею не будет от меня, — пробивается в Донькино сознанье твердый векшинский голос. — Впрочем, торопиться некуда, я ему сам это скажу при личной встрече. Теперь ступайте прочь, спать буду… но ты задержись, Александр: дело есть.
Двое пятятся к двери, исчезают, не простившись. Смеркается, вещи сплываются очертаньями в неопознаваемые комки; сероватое свеченье исходит от голых стен. Чуть искоса, с оттенком почти гражданского сожаленья, Митька вглядывается в несуразную, еще более длинную, от сумерек, что ли, временами как бы пропадающую фигуру человека, вникнуть в которого так и не удосужился в течение трех с лишком лет совместного скитанья.
— Что ж, Александр, ты и вправду, говорят, на волю от меня решил уходить… завязать, по-нашему.
— Собираюсь, хозяин. Не сочти за бунт, а только шпановать надоело… всю-то жизнь тошно перекати-полем быть, — заговорил Санька жарко и торопливо, пока не окрикнули, не оборвали. — Тебе меня нечем попрекнуть! Вместе дралися мы с тобой, вместе фундамент закладала под всеобщее счастье, всего хлебнули вдосталь, а ведь вспомни, возроптал ли я на судьбу свою хоть раз? Ни в чем не попрекаю я тебя, хозяин, хотя до такой уж точки развития докатился, что ежли не в петлю, так и не знаю — куда мне нонче голову свою прикачнуть. Брожу по улицам ровно чумной, от всего меня мутит… Отпустил бы ты меня, хозяин!
Митька молчал долго и недоверчиво.
— И что же вы оба станете делать там без меня? — наконец протянул он.
— Да уж найдем что! Как средствов поднакопим, может, еще и в деревню подадимся, пока не решено у нас. — Санька даже языком как-то по-птичьи прищелкнул и, кажется, отвагу для такой неслыханной вольности черпал из чуть растерянного Митькина молчанья. — Я тебе сейчас не так красиво обрисую, а попробую. Увидел я раз из поезда, с подножки, самый что ни есть обыкновенный сена стожок… черный такой на вечерней зорьке! Чуть не заболел я с него, даже вроде жар небольшой приключился: с той поры чудится мне запах кошеной травы везде… У меня, вишь, хозяин, на родине сплошь лужаечки, дитю споткнуться не обо что, и речка тихая, опрятная, в ракитничке течет. Бывало, как ветерочек дохнет о полдень, так все они, листочки, и засеребрятся с изнапки. А Ксеньку мою я бы за одно лето молочком отпоил…
Он запнулся от пристального Митькина взгляда и смолк.
— И давно это у вас с нею?
— Месяца полтора, считай…
— И что же, в церкви венчались?
Санька даже зажмурился от стыда и горя.
— Не серчай, хозяин: уж больно Ксеньке хотелось, после бульвара-то… ну, вроде как святой водой нечистое место кропят! Суди как знаешь, а только не смог я ей отказать: ведь не лошади!
Тем временем окончательно смерклось.
— Понятно, — раздумчиво сказал Митька. — Земледелием, значит, решил заняться с бабенкой своей?
— Тоже неизвестно пока… а только обоим нам не житье в городе: знакомства больно много. И еще охота мне Ксеньку подхватить, пока вчистую не спилась, пока под горку не покатилася. Тогда уж не удержишь, она как раскотится и тебя самого с ног собьет!
— Может, одно к одному, и коровку заведешь? — насмешливо продолжал допрашивать Митька из своего холодного далека.
— А какая ж радость человеку в домашности без коровки жить? Я в том греха не вижу, хозяин. Не банк ведь, не дом осьмиэтажный… коровка собственность махонькая!
— Махонькая тем и опасней для человека, Александр, что дороже, потому что завсегда при руках, — тотчас и с неподкупным видом разоблачил его лисью уловку Митька. — Дивишь ты меня, Александр: совсем ты еще молодой, так откуда же такой старый… закостенелый, хочу сказать. Нет, тошно мне с тобой, после поговорим! А пока уходи-ка прочь от меня…
Но Санька не уходил, в намерении в один прием покончить задуманное дельце.
— Нет, не так отпусти… сыми с меня обруча-то, хозяин! — повторно, униженно и еле слышно попросил он, с ушами, накалившимися до зловещей пунцовости.
Собственно, ушей его было не разглядеть в потемках, но так показалось Митьке. В то же мгновенье зажглись уличные фонари и по потолку прокинулась косая, ровно каторжная, решетка оконного переплета.
— Я и не держу тебя, — жестко улыбнулся Митька. — Да ведь и не завтра же ты в поместье к себе отправляешься… так что будет время, обсудим еще. А усы сбрей, братец, к твоей красоте не идут усы… Ступай же, сказано тебе, спать хочу!
Так и пришлось в тот раз уйти Саньке Велосипеду без мало-мальски толкового ответа на главнейший запрос души.
XV
Критиков, хором устремившихся на злосчастное фирсовское рукоделье, больше всего раздражали не досадные оплошности стиля или неряшливые, местами, бытовые неточности в обрисовке среды, не вопиющая низменность привлеченного материала или нехватка оптимизма в общем колорите уголовного мира, хотя, по общему признанью, в указанном сочинении наряду с темными пятнами попадались и заведомо светлые лучи, — их раздражала сумбурность сочинительского замысла. Лишь виднейший критик эпохи, да и то мимоходом, объяснил — каким ветром занесло автора повести на Благ