холодном поту от мысли, а что, если ты, Петр Горбидоныч Чикилев, и есть высший, только сокрытый пока, гений? И тогда я целый день слоняюсь, как сонный, на службе, как мне в таком случае с собою поступить? Оно, с одной стороны, будто и так, зато с другой-то этак! и в чем же она, гениальность моя? Открываюсь: для меня любое житейское обстоятельство есть как бы яйцо, и, характерно, еще никто в целом свете не догадывается, что из него выведется, а я не только наперед проник, ровно в желток ему глядел, а уже и принял предупредительные меры. Да если только правильно дело поставить, у меня бы никаких событий я истории и происшествий не случалось бы, а получился бы сплошной проспект прогресса!
На данном этапе для меня, заметьте, уж ни в чем загадок нет. Мне и во сне чаще всего, заметьте, представляются не какие-либо буржуазные красавицы, скажем, в запретных позах, не находка саквояжа с биржевыми акциями в пустынном закоулке, как другим, а будто полная тишина, и я разбираю на части разные хитроумные машинки… не только нынешние, а и которые через тыщу лет появятся. Разберу, опровергну, что следует, и на полочку положу. И, обратите внимание, в чем сила моего изобретения, Дмитрий Егорыч? А в том, что на все винтики у меня одна и та же заветная отверточка, и, таким образом, каждому это занятие доступно на основе даже заочного самообразования и без лишних затрат. Спросите меня, что же это такая за отверточка? Искренне отвечаю: стремление к наивысшему благу, чтобы все вокруг меня стало еще лучше, круглее, так сказать, симпатичнее. И такой характер у меня, что, как только дома у себя порядок наведу, тотчас принимаюсь за окружающие улицы и так далее, вплоть до вселенной, где также немало еще пока замечается беспорядка! — Так он болтал, болтал, но вдруг взглянул на часы и ужаснулся: полночь близилась, а он и половины еще не достиг намеченного плана. — Эх, жалко, времени нет, а то я бы вам пополнее приоткрыл мою теорию… Словом, вы меня, Дмитрий Егорыч, не остерегайтесь, а смело идите ко мне все навстречу и навстречу. Я, характерно, зла никому и нисколько не хочу, а только стремлюсь упростить всеобщую жизнь посредством приложения жгучей правды! А ведь это и есть счастье…
— Так чем же ты меня осчастливить собрался? — сквозь нолудремоту спросил наконец Векшин, зевая и потягиваясь. — Кончай, а то спать хочу…
— Сколько я ни искал, так и не довелось мне ознакомиться с полным жизнеописанием вашим, Дмитрий Егорыч. Именно поэтому я и спрошу у вас кой о чем сперва, а потом и сам косвенным образом отвечу путем указания на ряд примечательнейших совпадений! — начал было Петр Горбидоныч ж осекся.
То самое, чего недавно не удалось достигнуть через векшинскую сестру, теперь представлялось совершить непосредственно. Затея, видимо, состояла не только в том, чтобы лишить Векшина его ложноромантического ореола в глазах Балуевой, но и обессилить его самого развенчанием в собственных глазах. Петру Горбидонычу оставалось капнуть заразкой на достаточно подготовленную почву, а дальше сомнение само в такие глубинки просочится, куда стальному буру не пролезть. Полудремотное состояние противника и некоторая расслабленность почти обеспечивали успех дела; все же из предосторожности Петр Горбидоныч поотодвинулся на расстояние чуть подальше векшинской руки.
— Рубанул по живому, так уж напрочь отрубай… — лениво подтолкнул Векшин.
— Сколько мне известно, ведь родились вы на Куд-ме, по соседству с имением нашего общего друга Сергея Аммоныча Манюкина…
— Как же, Водянец! — усильем памяти припомнил Векшин и приподнялся на локте. — А ведь я и не знал, что оно было манюкинское…
— Как же, в том-то и горе, — оживился Петр Горбидоныч, глазами и жестом выражая сочувствие, — что заинтересованные лица все узнают в последнюю очередь. Да вы одолжите у него самого скрытую его тетрадочку хоть на денек, по родству, и не такое еще раскопаете! Лично мне хотелось бы пока проверить правильность некоторых помещенных в ней сведений… может, и клевета? Ведь ваш батюшка, характерно, довольно хворого здоровья был?
— Он с японской войны жестокую грыжу домой принес, очень ею маялся… а что?
— Точно! — воскликнул Петр Горбидоныч. — А не помните, не лежал ли он одно время в роговской больничке? Достойная же матушка ваша, чрезвычайно красивая женщина, по свидетельству того же Манюкина, жертвуя всем для семейного блага, мыла в тот период полы на Водянце… так? Я сам понимаю, как трудно человеку запомнить такие подробности, случившиеся пусть и незадолго до того, как он приступил к жизни, однако… — Он замялся, мысленно прикинув, во что ему может обойтись ошибка. — Горе в том, что тетрадочка какому-то Николаше адресована, а, характерно, не помечено там нигде, кто таков и сколько годков данному Николаше… хотя я почти не сомневаюсь, что Николаша только псевдоним! Дайте-ка я еще разок прикину для проверки…
Спустив теперь ноги с койки, Векшин полусонно следил, как елозил по лоскутку бумаги граненый карандашный огрызок, вдруг возникший у Петра Горбидоныча в пальцах: по прочертившимся жилам на чикилевском лбу можно было судить о степени его нечеловеческого напряженья. Он призвал на помощь всю свою незаурядную память, страсть, ненависть, сличал даты большой русской истории с событиями семейной векшинской хроники, накладывал их на сетку манюкинской биографии, поверял сопоставленьем с собственными воспоминаниями, и как будто уже срасталось, — чтобы снова разойтись по швам. Достойно удивления, насколько терпеливо слушал Векшин, все еще не понимая пока, о чем шла речь.
Своевременно, к великой удаче Петра Горбидоныча, вернулась Балуева из пивной. По тому, как шла по коридору, расшвыривая вещи из-под ног, можно было понять степень постигших ее на работе огорчений. Мрачнее ночи она посмотрела на мужчин, и Петр Горбидоныч незамедлительно улетучился восвояси, успев, однако, послать Векпшну довольно нахальный поцелуйчик, и тот, вдруг проникнув в смысл чикилевского навета, погрозился в следующий раз испортить ему настроение и прическу за подобные бредни… Тут Зина Васильевна, не произнеся ни слова, даже не спросив у Векшина — не голоден ли, погасила свет, задернула занавеску во всю ширину комнаты, и потом с ее половины слышались лишь вздохи да шелест ниспадающей одежды. Так они лежали, думая каждый о своем, глядя в залитое луной окно.
— Ты не спишь, Зина? — спросил вполголоса Векшин и продолжал, хотя не получил ответа. — Ума не приложу, где я посеял твой картуз…
Проникнутая лунными чарами ночь не располагала ко сну. Под окнами внизу бродили молодые люди с гитарами. Векшин думал о запавшей ему в душу чикилевской фантазии и, странно, не мог придумать ни одного довода в опровержение навета о манюкинском родстве. Действие чикилевского яда начиналось с тупого постыдного ощущения, будто его застукали на присвоении чужого честного имени, и почему-то смертельно не хотелось, чтобы эта гадкая выдумка дошла до Маши… Вдруг Векшину померещились как бы заглушенные подушкой всхлипыванья; босиком он отправился к занавеске послушать. Судя по металлическим шорохам на той стороне, женщина тоже присела да кровати. Вдруг наброшенные на веревку простыни соскользнули на пол. Луна заливала светом смежную половину комнаты. Зина Васильевна в приспущенной рубашке сидела на кровати, затылком откинувшись к стене. На лице блестели слезы, река волос ниспадала яа круглое плечо. Горе ее было сильней стыда. Тронутый этой детской безутешностью, Векшин невольно переступил запретную тень веревки на полу. Женщина глядела на луну, она не отвечала на вопросы, только подчинялась… но он и сам не мог вспомнить впоследствии, как получилось все это.
— Клавдю разбудишь, безумный, — услышал он, когда стало поздно.
Никакого другого средства хоть чуточку смягчить горе Балуевой и не было у Векшина под рукой — такое оно было безутешное.
XXI
Письмо отцу было написано только утром, и в полдень Зина Васильевна отправила его вместе с деньгами по назначенью, после чего потекли несчитанные черневатенькие деньки. Самому Векшину казалось, что еще никогда не опускался он так низко. Выбритый, в свежей накрахмаленной сорочке, сохранившейся от лучших времен, и оттого еще более черный на вид, он бродил по комнате, шаркая калошками на босу ногу, — шлепанцы предшественника под кроватью женщины мнились ему издевкой жизни. Иногда он отламывал кусок черного хлеба, или бездельно глядел в пустое августовское небо, или, для проверки, еще раз прогонял сквозь память отосланное письмо, или разглядывал отправительную квитанцию… и всю эту неделю напряженно прислушивался к звонкам в прихожей. Он ждал отцовского ответа. Уже всевозможные истекли поправки на чрезмерную загрузку почты, простой вагона или болезнь письмоносца, — ответа не было. С каждым часом ему становилось гаже и хуже. Женщина старалась не попадаться на глаза, чтобы отдалить неминуемый разрыв.
За целый месяц никто, кроме Доньки, не навестил его ни разу. Он принес записку от Доломановой, к слову — незапечатанную, с неопределенным приглашением навещать ее. Цель этого посещения была иная, явная, но за всю четверть часа соглядатай почти ни разу не взглянул на Векшина. Глухим неискренним голосом он поделился блатными новостями, уже известными от Панамы, но с добавлением злободневных сплетен о Саньке, сопровожденных недвусмысленным смешком. Среда не хотела отпускать на волю Саньку Бабкина, и решенью его хотя бы ценой крови порвать со своим прошлым придавался довольно предосудительный оттенок.
Как всегда между ними, разговор велся стоя. — Санька свой в доску и верный до гвоздя, — властно сказал Векшин. — Зря его мараешь, Доня.
— Тики-так, — иронически подернул тот плечами. — Да ведь мало ли чего урки брешут. Не стоит на всякий треп расстраиваться!
Презрительная нотка заметно встревожила Векшина.
— А чего еще они брешут?
— Так, мелочь! Вот Щекутин дивился намедни, как быстро сам ты из-за решетки выпутался. Ну, я ему растолковал, дурню, дескать, то-се, Дмитрию Егорычу за фронтовые заслуги скидка!