Вор, шпион и убийца — страница 17 из 40

— Ничего, — прошептала она, когда у меня ничего не получилось. — Поцелуй еще…

Потом у нас все получилось. Потом мы пошли купаться голышом. Кроме медального профиля, никаких других физических и эстетических достоинств у меня не было: узкоплечий, тощий, костлявый, с тонкими руками и прыщами во все щеки. Но Мила считала иначе: «Тебе свойственно изящество». Я таращился на ее спелую круглую попу, и голова у меня кружилась.

Я отвез ее на лодке до мыса у слияния Лавы и Преголи. Она сидела передо мной на заднем сиденье, сжав бедра, водила пальцем по своему животу и сонно улыбалась. Мы договорились встретиться на этом месте вечером.

— Во сколько? — спросил я.

— Как скажешь, — сказала она.

«Как скажешь…» У меня даже лоб онемел от счастья. Я почувствовал себя повелителем молний и назначил встречу на восемь, то есть примерно через три часа.

За эти три часа я успел сбегать в парикмахерскую, расправился с прыщами, вымылся в саду под колонкой с головы до ног, погладил брюки-клеш, надел свежую рубашку и часы — отец подарил мне свою стареньку «Победу», выгреб из тайника деньги и купил болгарских сигарет с фильтром.

Мила пришла без опоздания. Она была в синем шелковом сарафане в белый горошек, с белой широкой полосой по подолу, с глубоким вырезом и белым воротничком, в белых туфлях на высоком каблуке. На шее у нее были крупные бусы из искусственного жемчуга. Глаза у нее были подведены, губы накрашены, и от нее пахло духами и каким-то сладким кремом. Подойдя ближе, я понял, что она надела чулки — в такую-то жару, и сердце у меня чуть не разорвалось от любви.

Мы гуляли по-над рекой, подальше от чужих глаз, Мила рассказывала об учебе в Ленинграде, туманно намекала на несчастную любовь к какому-то «червонному валету», и так плавно покачивались и шуршали ее бедра, обтянутые чулками, и так приятно шелестел ее шелковый сарафан, и такой родной была ее потная рука…

Когда стемнело, я предложил сходить в кино.

Летом по всему городку открывались киноплощадки. Какой-нибудь пустырь обносили забором из горбыля, ставили скамейки, устраивали навес и будочку для кинопроектора, вешали старенький экран — и с июня до конца августа эти заведения, где билеты стоили всего десять копеек, были набиты битком молодежью. Сеансы начинались с темнотой, поздно. В этих импровизированных кинозалах под открытым небом можно было курить. Если фильм был скучным, публика поступала просто — все начинали целоваться-обжиматься.

Мы с Милой отправились в тюрьму.

Останки тюрьмы высились неподалеку, в самом начале Семерки: два полуразрушенных корпуса с сохранившимися дверями-решетками в полуподвальных камерах, два прогулочных двора, обнесенных высоким кирпичным забором. Один из этих дворов — что поменьше — и использовался как кинотеатр под открытым небом.

В тот вечер показывали «Влюбленных».

Фильм уже начался, и на нас никто не обратил внимания.

Мы сели с краю, Мила взяла меня за руку.

В темноте я наклонился к ней, чтобы поцеловать в плечо, и вдруг чихнул. Потом еще раз и еще. И всякий раз, когда я склонялся над ее плечом, на меня нападал чих, как будто к запахам, которые источала ее кожа, было примешано какое-то волшебное зелье.

— Это значит, — прошептала Мила, — что я тебя хочу. Меня выдает кожа.

Вышли мы за несколько минут до финала, чтобы нас не узнали.

— Атмосферное кино, — сказала Мила, беря меня под руку. — Куда теперь?

Я не знал, что фильмы можно так оценивать: «атмосферное кино».

А вопрос Милы поставил меня в тупик. Я бы отвел ее в свой садовый домик, но это была жалкая дощатая будка с кривым окошком, неровным полом и нарами с моей постелью. Нары были крепкими, но двухвостки — многих они пугали, а домик кишел ими, хотя я к ним привык и по утрам сбрасывал с себя десятки этих насекомых, которых в городке называли клещами. Вести туда Милу — в этом ее пышном шелковом сарафане, в шуршащих чулках, в белых туфлях, пахнущую духами и чем-то волшебным, что заставляло меня чихать и чихать, — ну не мог же я царицу повести в коровник.

— Проводи меня, пожалуйста, — сказала Мила.

Она жила за рекой, у Гаража, в поселке, на который было так приятно смотреть с железного моста через Преголю: красные черепичные крыши двухэтажных особняков среди зелени. В одном из таких особняков и жила Мила с матерью.

Стараясь держаться подальше от уличных фонарей, мы дошли до площади, на углу которой стояла библиотека, постояли на мосту, любуясь стеклянной гладью реки, на поверхности которой пылала полная луна, и спустились в поселок. Под ногами захрустел шлак.

Мила открыла калитку, поднялась на крыльцо, включила в прихожей свет и поманила меня пальчиком. Я набрал полную грудь воздуха и шагнул в прихожую.

— Не бойся, — шепотом сказала Мила. — Мама в Крыму. Уже второй месяц. Прислала вино.

Значит, в доме не было никого, кроме нас. Но разговаривали мы по-прежнему шепотом.

Мила включила в кухонке настольную лампу-«грибок», поставила на стол оплетенную бутылку с вином, фужеры для шампанского и вышла: «Я скоро».

Я бывал в таких домах, красивых снаружи и тесных внутри: кухня и две комнаты внизу, одна наверху, просторный чердак. Года два-три назад наша учительница математики и классная руководительница Нина Фоминична сломала ногу, и мы всем классом ходили ее навещать. Нина Фоминична была истеричной злобной тварью, а на самом деле — несчастной одинокой женщиной, которая без мужа — он утонул через год после свадьбы — пыталась воспитывать сыновей-хулиганов (оба потом попали в тюрьму). Она ненавидела мои клоунские выходки на уроках, кричала так, что в уголках рта выступала пена, и вообще была моим кошмаром.

Я панически боялся этой маленькой женщины, которая, стоя к классу спиной и стуча мелом по доске, говорила: «В классе должно быть слышно только меня и муху». Резко оборачивалась и смотрела на мои руки — она требовала, чтобы наши руки были сложены на парте «как полагается». Она всегда заставала меня врасплох: то я сидел развалясь, то не слушал, таращась на ножки соседки по парте (в городок пришли мини-юбки, и все вдруг заговорили о ножках), то читал «посторонние» книги.

«В угол! — кричала она. — Вон из класса! Завтра ко мне с родителями!»

А дома, со сломанной ногой, почти беспомощная, она оказалась суетливой стареющей женщиной с плохо прокрашенными волосами, истерзанной, одинокой и жалкой. Она угощала нас чаем с вареньем, показывала девочкам семейный фотоальбом и рассказывала о послевоенной голодной жизни в многодетной семье, которая пила чай с сушеной морковкой вместо сахара. Нина Фоминична подалась в трехгодичный учительский институт, где давали паек и отрез на платье, и получила право преподавания математики в школе — с пятого по восьмой класс.

«А из тебя что-нибудь выйдет, — сказала она мне тогда на прощание. — Не обижайся, но из тебя обязательно что-нибудь выйдет, я вижу. Ты — талант. Только не знаю — в чем твой талант».

Я был потрясен.

Мила вернулась — босиком, в белом коротком халате. Губы у нее были яркими и без помады. Мы выпили вина, потом еще, потом перешли с фужерами в гостиную, потом прошли в соседнюю комнату, которая оказалась спальней с широкой кроватью: «Мамина». Мила встала так, чтобы свет ночника освещал ее сзади и картинным движением скинула халат. Когда я приблизился к ней, груди ее непроизвольно дрогнули.

Дни мы проводили на безлюдных пляжах, вечером шли в тюрьму, а ночью занимались любовью на «маминой постели». Я твердо решил жениться на Миле — она лишь улыбалась, когда я об этом заговаривал. Меня ее улыбка злила: я жизни себе не мог представить без Милы, без ее роскошного тела, без этих ее пальчиков. Я хотел носить ее за щекой. Ревновал ее к «червонному валету», о котором она рассказывала чуть не каждый вечер: он был первым мужчиной в ее жизни. Мила проводила душистой ладонью по моему лицу, и мое раздражение улетучивалось.

В середине августа вернулась из Крыма ее мать. Через неделю в городок приехал с родителями «червонный валет». Он оказался выпускником высшего военного училища: стройный высокий парень, настоящий красавец, китель, лейтенантские погоны, выправка. Через неделю они поженились, Мила стала женой «червонного валета», и на следующий день они уехали из городка «к месту прохождения службы».

В следующий раз я увидел Милу лет через семь-восемь. Она была все такой же прекрасной — стройной, полноватой, душистой, легкой на ногу, с мягкой улыбкой.

Несколько лет она жила в Чехословакии, где служил муж. По завершении срока его службы, накануне отъезда в СССР, Мила накупила ковров, красивой посуды и много золота — серьги, кольца, кулоны, цепочки, которые зашила под погоны мужа. Таможенники на границе обнаружили золото. Был скандал. Мужа загнали на Дальний Восток, в глухой лесной гарнизон, задержали очередное звание. Мила собиралась ехать к нему, жаловалась, что детей в школу придется возить на гусеничном вездеходе, а жить — в бараках, в тайге.

Люди на улице провожали ее насмешливыми взглядами: в городке все знали историю о «золотых погонах». Но Мила отвечала на эти взгляды снисходительной улыбкой.

— Как тебе удается сохранять спокойствие? — спросил я. — От всего этого впору чокнуться…

— Я смотрю на звезды, — ответила Мила. — Каждый вечер я смотрю на звезды хотя бы пятнадцать-двадцать минут — этого достаточно, чтобы привести в порядок свой космос. Звезд не видят только свиньи и змеи — такая у них физиология, и каждый вечер я напоминаю себе о том, что я не свинья и не змея.

Было дождливо. Ее мама отдыхала в Крыму.

Вечером она уложила детей внизу, мы поднялись в комнатку под крышей, и Мила картинно скинула халат, стоя спиной к окну, и бросилась мне на шею. Она была тяжеленькой, но по-прежнему тугой, теплой. От нее приятно пахло потом и духами. До утра мы занимались любовью, курили — она начала курить — и разговаривали о литературе. Когда речь зашла о шумевшем тогда романе А. Б., Мила сказала: «Поверь, это квазилитература. Сейчас очень много всего такого… квази и псевдо…» И закинула на меня полную душистую ножку. Она, конечно, была права насчет того романа. Такой она и осталась в памяти — нежной, жадной и умной.