Вор, шпион и убийца — страница 19 из 40

Пили и раньше, но теперь фронтовое поколение вошло в возраст, когда болезни только множились. Пили на фабрике — спирт-сучок, пили в Красной столовой, пили в кустах на берегу реки — бормотуху, «верыванну» (вермут). Пили «мурашку» — муравьиный спирт, пили одеколон и политуру, а те, кто прошел через тюрьмы, намазывали гуталин на кусок хлеба, выставляли этот бутерброд на солнце, чтобы хлеб хорошенько пропитался спиртом, и ели. Если водки было мало, то в стакан с водкой трое-четверо мужиков терпеливо стряхивали сигаретный пепел, пока не наполнится до краев. Потом сцеживали водку, отравленную фосфором, и пили. Пили самогон с куриным пометом, богатым все тем же фосфором. Пили рабочие, инженеры, учителя, офицеры.

У молодых были свои ритуалы. Девушки перед танцами при помощи хлебного катыша снимали с верхней губы усики и закапывали в глаза атропин, чтобы зрачки превратились в бездны, а парни должны были выпить хотя бы по стакану «Солнцедара», самого популярного тогда дешевого крепленого вина.

Вдруг всем нам понравилось собираться всем классом, чтобы отметить день рождения одноклассника. Родители виновника торжества готовили еду, мы скидывались на вино. Помню, как отмечали день рождения хорошей нашей девочки Лиды, отец которой выставил на стол бутылок десять вина и с радостью сказал: «Лидочке повезло: завезли „Солнцедар“». Потом родителей вытесняли, выключали свет и танцевали — под «Битлз», под Мулермана, под «Песняров», под кого угодно. Потом блевали.


Именно тогда учительница литературы Нина Михайловна Чугунникова сделала мне неожиданный подарок. Она была любимой моей учительницей. Ее муж-инженер спился и работал на фабрике грузчиком, а дочка была глуповатой красавицей. Она краснела, когда вызывала меня к доске, чтобы я прочитал стихотворение наизусть: ей было стыдно за взрослого парня, который не может запомнить даже Есенина. Но во всех других случаях я был ее любимчиком. Писал сочинения, с которыми выигрывал районные олимпиады, а в десятом классе выиграл областную. Много читал. Хамски отзывался о Чернышевском и Маяковском, чего те, конечно же, не заслуживали, но Нина Михайловна — бог ей судья — считала эти мои эскапады проявлениями свободного мышления. Она выписывала толстые журналы, о существовании которых я тогда только догадывался.

Я приходил к Нине Михайловне, мы пили чай с вареньем и разговаривали о литературе. Похоже, ей это было нужнее, чем мне. Я отмахивался от советской литературы, хотя тогда почти не знал ее, а Нина Михайловна пыталась меня убедить в том, что «Тихий Дон» — это великий роман о великом русском переломе. Она была толстой, краснощекой, одевалась бедно, но как она читала Некрасова, этого ненавистного мне поэта! Пока она его читала, я считал Некрасова равным Пушкину. Но больше всего меня тогда привлекала литература зарубежная — ее моя учительница знала плохо, особенно современную, из серии «трилистник». Примиряла нас пламенная любовь к Аввакуму и сдержанная неприязнь к Блоку.

Я тогда прочел «Макбета», «Йерму» и «Трамвай „Желание“» и решил написать пьесу. Ну, например, по сюжету «Слова о полку Игореве». Мрачное Средневековье, жестокая Ярославна, которая, оставшись в отсутствие мужа хозяйкой Путивля, приказывает без жалости вешать трусов, испугавшихся нашествия половцев, князь Игорь и его родичи-ханы…

В детстве родители брали меня на торжественные собрания, посвященные государственным праздникам и проводившиеся в фабричном клубе. После собраний был концерт художественной самодеятельности, изредка — выступление какой-нибудь заезжей театральной труппы — со скетчами или отрывками из популярных комедий. Когда мы поехали на родину матери, в Саратов, я попал на спектакль театра оперетты. Мать чуть не плакала от счастья, вспоминая студенческие годы и походы в театры, а я терзался скукой. Вот и все мои театральные впечатления. Думаю, что драматургия привлекала меня вне связи со сценой, сама по себе — четкостью сюжета, глубокой вовлеченностью персонажей в действие, всей той машинерией, эффектной и эффективной, которая свойственна хорошей театральной пьесе.

В нашей городской библиотеке было много пьес, и я читал их без передышки: Расин, Корнель, Шекспир, Островский, Толстой, Чехов, Горький, который потряс меня своими «На дне» и «Вассой Железновой». Мы даже подискутировали с Ниной Михайловной о Луке (ну разумеется), которого я считал персонажем вполне положительным, а она — вполне отрицательным.

Потом она куда-то ушла и через пять минут вернулась с книгой:

— Даже не помню, откуда она у меня. Наверное, со Свалки.

На обложке тоненькой книги было написано «William Shakespeare. Allʼs Well That Ends Well». Именно эта пьеса — «Все хорошо, что хорошо кончается» — и стала первой шекспировской, которую я прочел в оригинале, хотя, разумеется, и с величайшими мучениями. Мне не повезло: учителями английского у нас были жены офицеров, их мужей иногда переводили в середине учебного года куда-нибудь в Среднюю Азию или на Дальний Восток, и случалось, что за год у нас менялись три-четыре англичанки. Как бы то ни было, я осилил эту книгу, а одну отчаянную и недвусмысленную фразу из нее — «Simply the thing I am shall make me live» («Лишь потому, что я такой, я буду жить») — запомнил на всю жизнь.


Я часто загорался какими-нибудь идеями, например — стать богатырем-красавцем, и изо дня в день поднимал двенадцатикилограммовые гантели. Но мускулатура не прирастала, и я охладевал к гантелям и богатырям. Или учился игре на гитаре, неделями рвал струны, пытаясь разучить хотя бы три аккорда, которые назывались почему-то «блатными»: под эти три аккорда у нас в городке пели что угодно. Но долго не выдерживал, и гитара отправлялась на шкаф.

То же самое было и с учебой.

В школе я учился, в общем, неважно. Ни упорства, ни целеустремленности, ни желания. Нравились литература и история — получал пятерки, не нравилась математика, которая просто вгоняла меня в ступор, — получал в лучшем случае тройки, а домашние работы, особенно в старших классах, попросту списывал: любимая Анечка была лучшей в классе по математике и еще по дороге в школу без слов доставала из сумки тетрадь, чтобы я успел списать домашнее задание. Впрочем, предметы, которые были, так сказать, более или менее конкретными, давались мне неплохо: география, химия, физика.

Выпускные экзамены я сдал неплохо, но на вступительных в университет провалился, недобрав балла.

Был жаркий август.

Парни и девушки, которые нашли свои имена в списке зачисленных, бежали в магазины и в кафе, и вскоре на пустовавшем красном гранитном пьедестале в центре города, где до 1961 года высилась бронзовая статуя Сталина, плясала лихая компания новоиспеченных первокурсников. Они пили вино из горлышка и что-то кричали.

А я — я отправился на Южный вокзал.

Тогда на привокзальной площади стоял аккуратный деревянный павильон «Цветы», в витринах которого были выставлены одни погребальные венки. К торцу павильона была пристроена будочка холодного сапожника, единственного, наверное, во всем городе. Сидя на низкой табуретке, старый армянин починял обувь и мычал какую-то песню без слов.

За его спиной среди шнурков, набоек, подметок и каблуков к стене была прикноплена Джоконда, вырезанная из «Огонька».

Я спросил, почем Джоконда.

— Полтинник, — без запинки ответил армянин. — Пятьдесят честных копеек.

— Да весь журнал, из которого вы ее вырезали, стоит тридцать пять! Из журнала!

— Молодой человек, — сказал старик, воздев палец, — да хоть из говна. Джоконда — она и в говне Джоконда!

У меня перехватило дыхание. Я смотрел в упор на старика, он — на меня, улыбаясь. Во мне разгорался просто животный какой-то восторг, меня даже начало трясти. Старик прав. Я отдал ему пятьдесят копеек, свернул Джоконду в трубочку, купил в кассе за девяносто копеек билет, сел в поезд и через пятьдесят минут вышел на перроне родного города.

До Семерки можно было добраться коротким путем — через железнодорожный мост, с которого к тому времени уже сняли охрану, — но я выбрал длинный путь.

Был вечер, я стоял на мосту у бани, глядя на мыс, где сливались Преголя и Лава, вспоминал о Миле, но без горечи, потом вдруг вспомнил несчастную мою няньку Нилу, потом — людоедку Настю, которой милиционеры от страха надели мешок на голову, чтобы не видеть ее глаз, мертвую голую женщину в ложбине у Детдомовских озер, бедного пса Джима… бросил окурок в реку и двинулся домой…

Дома я первым делом спросил у матери:

— А старуха-немка, Веселая Гертруда, — что с ней? Умерла?

Мать пожала плечами.

— Что она пела, мам? Помнишь, она все время что-то напевала про какие-то миллионы?

— Зайд умшлюнген, миллионен…

— Ну да, Шиллер! Значит, умерла?

— Давно. Ужинать будешь?

— Неохота.

Я повесил Джоконду над своей кроватью и вышел на улицу.

В старом парке было безлюдно, тихо, терпко пахло осенним листом.

Я бродил по дорожкам, напевая под нос: «Зайд умшлюнген, миллионен, дисен кюсс дер ганцен вельт… Зайд умшлюнген, миллионен… Обнимитесь, миллионы, в поцелуе слейся, свет, братья, над шатром планет есть отец, к сынам склоненный!..» В душе то и дело поднималось какое-то светлое волнение, от которого слезы наворачивались на глаза, словно я прозрел какую-то высокую истину, хотя ничего такого и в помине не было, вспоминал о старике-армянине и Джоконде и улыбался.

Домой я вернулся в хорошем настроении.

Родителей мой провал на вступительных экзаменах расстроил не очень сильно. Или они не хотели показывать своих чувств. Отец только бровь поднял, когда через два дня я сказал, что оставаться здесь, в городке, не хочу, а попробую устроиться в Калининграде.

Через неделю я уже работал учеником фрезеровщика на вагоностроительном заводе.


…Пятый цех вагонзавода. Ночь. Протяжно скрежещут карусельные станки, вжикают строгальные, ровно ревет мой продольно-фрезерный, на котором установлены восемь вагонных букс. Мне выдали маску из оргстекла и пневматическое точило — снимать заусенцы с обработанных букс: продукция пойдет на экспорт. «Для себя» буксы не обрабатываются — и так сойдет. Что ж, экспортная букса стоит 10 копеек — на полторы копейки дороже «советской», можно заработать восемь-десять рублей за смену.