Я много раз потом слышал от Вероники Андреевны это странное выражение про список смертных грехов, пока не понял, что смысл-то его, в общем, ясен и прост: человек может и должен черпать силы в осознании собственной греховности. Эта мысль была дорога Веронике Андреевне еще и потому, что, как потом я узнал от матери, всех троих дочерей она родила не от любимого Илюши, который был бесплоден, а от другого мужчины, одного и того же, чтобы девочки были похожи хотя бы друг на дружку. Она любила мужа, в этом не было никаких сомнений, и в то же время спала с другим мужчиной, от которого рожала дочерей.
Много лет спустя я попытался вычислить этого мужчину, понять, что он чувствовал, глядя на безногого мужа Вероники Андреевны, который светился от счастья, держа за руки своих девочек, и что чувствовала при этом Вероника Андреевна, и голова у меня пошла кругом.
«Не гадай, — сказала мать. — Это был хороший человек. Он любил Веронику, а она любила его — хорошие дети рождаются только от любимых мужчин — и любила своего Илью. Это любовь, а не трагедия. В жизни трагедий не бывает, а бывает либо любовь, либо пустота. А чтобы понять чужую жизнь, надо прожить свою».
— Ну что, Василий Иванович? — обратился к моему отцу кавалер Добробабин. — Пора?
Отец кивнул, мать взяла его под руку, и вся компания, побрякивая медалями и благоухая «Красной Москвой», направилась к фабрике, откуда уже доносились звуки духовых оркестров.
С порога нам левой рукой махала Нила — в правой у нее было ведро с семейной мочой.
На асфальтовой площади перед воротами фабрики — столпотворение, людское коловращение. Все поздравляют друг дружку с праздником и все отвечают: «И вас так же». Мужчины хвалятся хромовыми сапогами с головками и спорят о том, какую шляпу — с какими вмятинками с боков и сверху — имеет право носить начальник цеха, а какую — только министр, бегают в чипок — кирпичную будку напротив проходной, где раскрасневшаяся буфетчица — половину магазина занимает ее грудь, остальное пространство ее прическа — наливает всем по сто; женщины в шалях, шапках, пуховых платках, с муфтами, в туфлях, в ботиках, напомаженные — притопывают, хохочут, широко открывая рты с золотыми зубами; друзья Костя Мышатьев и Жора Канделаки, подкидывая в воздух смушковые шапки, ходят кругами, грозно поглядывая друг на дружку и цокая подковками, пока цыган Серега издали заводит плясовую на сумасшедшей своей гармони, а жены плясунов — смуглая тонкая красавица Машка Мышатьева и статная белокурая красавица Ирина Канделаки — прячут алые носики в воротники; много инвалидов с орденами на гимнастерках; много вдов, поглядывающих на мужчин, выставив из-под пальто ножку в чулке-сеточке; много воздуха, много света, хотя солнце скрыто за серыми облаками; на холодном ноябрьском ветру хлопают флаги и транспаранты, в толпе раздают портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Хрущева; у меня в руке маленький флажок со звездой, голова кружится от радостного волнения… вот-вот тронемся… вот-вот… вот зашевелились… тронулись! тронулись! Впереди — тяжелые бордовые знамена, за ними оркестры… гармонисты рвут наперебой, Костя Мышатьев и Жора Канделаки пускаются в пляс, вприсядку, двигаясь вместе с колонной, много кумача, пахнет водкой, гуталином, «Красной Москвой» и «Шипром», звенят и сверкают медали, справа внизу тускло мерцает узкая речушка Лава, а за нею темнеет лесистый остров, а за ним высятся тяжелые кирпичные корпуса картоноделательного участка и мукомольного завода, и все это великое множество — тысячи мужчин, женщин и детей, инвалидов и вдов, несчастных и влюбленных, беременных и полых, слепых и жадных, жарко дыша, топая и цокая, под рев труб и переборы гармоней, под залихватские выкрики и бабий хохот, под хлопанье знамен — двинулось, двинулось, пошло-пошло, топая-шаркая-шлепая-приплясывая, и когда голова колонны миновала железнодорожный переезд и поднялась на первый мост, серые облака вдруг разошлись, поднялись вверх и легли по бокам, и мне было явлено чудо: увидел я город на высокой золотой горе, стобашенный город великий и белый, и над его башнями и куполами ослепительно вспыхнуло солнце, и этот бессмертный свет проник в мою душу и поразил ее навсегда…
— Не зевай, — сказал отец, беря меня за руку. — Шире шаг.
Мы прошли мимо сожженных и разбитых домов, на фасадах которых кое-где сохранились немецкие надписи, между сплошными развалинами, заросшими бузиной, и остановились на площади, которая была вымощена крупными плоскими сизыми и красными камнями, вырубленными из морен доисторических ледников. Над площадью нависал безверхий древний собор со стрельчатыми гигантскими глазницами, построенный в 1380 году тевтонскими рыцарями, в этот собор дети бегали справлять нужду, но никто не обращал на это внимания: это была наша жизнь, наша обыденность. Мы сами были этой жизнью.
Мы стояли посреди разора и запустения перед трибуной, с которой к демонстрантам обращался с речью директор фабрики, но его никто не слушал, хотя когда он делал паузу, площадь разражалась аплодисментами.
А потом прозвучали фанфары, к микрофону наклонился мужчина в серой папахе, с полковничьими погонами и хрипло прорычал:
— Парра-а-ад! Рравняйсь! Смирррна-а-а! Слушай мою команду-у-у! Побатарейна-а-а! На одного линейного! Арш!
И сверху, со стороны Банного моста, под звуки четырех оркестров со стройным тяжелым грохотом двинулись бурые шинели, серые шапки, черные петлицы со скрещенными пушками, кирзовые сапоги, высекавшие искры из доисторической мостовой, батарея за батареей, ракетчики-зенитчики, ракетчики-стратеги, ура-ура-ура, и во главе каждой батареи — офицер в фуражке с лаковым козырьком, подпоясанный золотым поясом и нечеловечески высоко вскидывавший свои великолепные саблеобразные ноги в блестящих сапогах…
Потом под те же оркестры за военными двинулась школа, волнуясь знаменами и бумажными цветами, за нею, конечно же, бумажная фабрика, за нею мукомольный завод, маргариновый завод, железнодорожники, мелиораторы, и все кричали «ура!» и «слава!», откликаясь на призывы маленького очкастого человечка, который на трибуне терялся среди огромных мужчин — директоров, генералов, ветеранов партии и лютого кавалера Добробабина, хищно высматривавшего в толпе заказчицу попригожей…
Когда демонстрация завершилась и колонны превратились в толпы, площадь окружили несколько крытых грузовиков-буфетов. Откинулись их задние борты, и люди бросились покупать конфеты в коробках и на вес, шоколад, печенье, вафли, колбасу, пиво, лимонад, водку, коньяк, флакончики с духами и черт знает что еще.
Начинался дождь, но многие и не думали расходиться.
Оркестр играл «На сопках Маньчжурии», «Амурские волны» и «В лесу прифронтовом».
Мужчины пристраивались на корточках в кустах, откупоривали бутылки, подмигивали вдовам, и те как бы нехотя, томно щурясь от папиросного дыма, покручивая зонтики и покачиваясь на плавных ногах, обтянутых чулками-сеточками, присоединялись к компаниям.
В грузовики с грохотом летели портреты, свернутые знамена и транспаранты.
Люди семейные отправлялись по домам, к праздничному столу, молодежь закупала вино, чтобы зарядиться перед танцами в фабричном клубе.
Директор фабрики отдал свой серебристый «хорьх» женщинам, которые измучились ходьбой на шпильках. Отец сказал, что заглянет в Красную столовую, сто граммов — и домой.
Красная столовая — полуподвал со сводчатым потолком — находилась в обычном красно-кирпичном доме под черепичной крышей, окруженном десятками сараев и сарайчиков. Сюда обязательно заглядывали на кружку пива «с прицепом» после аванса и получки, обмыть покупку или рождение первенца, а то и просто посидеть, потрепаться. Винегрет с селедкой, иногда — котлета, а чаще кусок хлеба, густо намазанный горчицей, — вот и вся закуска.
О чем там только не говорили! До каких высот лжи там только не доходили! О войне если и вспоминали, то вовсе не по-книжному, не по-киношному: этому удалось в медсанбате провести ночь с медсестрой, которая принесла ему спирта, поставив стаканы на свои груди и по пути не пролив ни капли; а тот вез домой ажный чемодан часов из Германии, да по пути проигрался в карты в пух; третий рассказывал о том, как в драке оторвал немцу руку и перепугался до смерти, пока не понял, что рука-то — деревянная, протез… И еще много было разговоров о еде и выпивке: где что ели-пили, да сколько, да кто больше съел.
В тот день больше всех съесть взялся двухметровый толстяк по прозвищу Гусь. Когда отец, директор фабрики и я вошли в Красную столовую, Гусь успел съесть почти полное ведро вареных яиц в скорлупе. Споривший с ним шофер Витька Фашист не спускал глаз с гиганта, который доставал из ведра очередное яйцо и проглатывал не жуя. Горло Гуся при этом вздувалось и опадало.
Директор и отец выпили по стопке водки, мне перепал бутерброд с сыром.
Все смеялись над Витькой — он проигрывал: на дне ведра лежали всего три яйца.
— Четвертое съешь — с меня рупь сверху! — прошипел Витька, протягивая Гусю еще одно яйцо, вынутое из кармана. — Рупь!
Гусь съел те три, что оставались в ведре, и четвертое. Горло его вздулось и опало.
Витька отсчитал победителю десять рублей бумажками и рубль мелочью.
Гусь поманил буфетчицу. Она принесла кружку пива. Гусь выпил залпом, оглушительно рыгнул и вышел из столовой.
— Ну сволочь, — растерянно сказал Витька Фашист. — Я ж ему камень подсунул. Понимаете? Яйцо у меня было в кармане — каменное. И камень сожрал — не подавился. Ведро яиц и камень! И ничего!
Все хохотали.
Когда мы вышли во двор, директор фабрики задумчиво проговорил:
— И ведь ничего, Василий Иванович, и ничего. С таким народом и Гитлера победили, и ничего, и кого угодно еще победим.
— Победим, Александр Максимович.
Директору не хотелось уходить. Когда он возвращался домой пьяным в стельку и ставил ноги в таз с горячей водой, жена снимала с гвоздя полотенце, завязанное с одного конца узлом и замоченное в воде, и принималась лупить его по голове. Об этом в городке знали все.