Вор, шпион и убийца — страница 37 из 40

дений.

В репортаже о поездках и встречах Ельцина я употребил выражение «опальный принц Кремля», заимствованное из какой-то немецкой газеты. Эти три невинных слова вызвали бурную реакцию: в редакцию посыпались письма, в которых меня обвиняли в оскорблении святыни, в реакционности, в связях с КГБ и прочих смертных грехах.

Культ личности Ельцина резко усилился после его демонстративного выхода из КПСС. Он стал «человеком надежды» — и не только для масс, но и для многих партийных функционеров, изнывавших в тени и мечтавших о смене недееспособного руководства страны, которое мешало их карьере. По моим наблюдениям, именно они — кто действием, а гораздо чаще бездействием — немало способствовали приходу к власти Ельцина, против которого работала вся огромная советская пропагандистская машина. Потом, уже в 90-х, об этих людях из тени скажут: «К власти пришли вторые».

А что до самого Ельцина… многие тогда пророчили его скорое падение, руководствуясь логикой законов, установленных людьми, но история живет по другим законам, по тем, которые не нуждаются в оправдании. Ельцин — не герой и не злодей, он — неизбежность. Когда я высказал эти банальные мысли главному редактору, Евгений Петрович поморщился — страсть не любил ложного пафоса — и сказал: «Нет никого опаснее людей переходных: от прошлого оторвались, а к будущему не пристали. Такие людей не жалеют, потому что сами они потеряли свое место среди людей».

Я не стал спорить, хотя считал, что переходность, состояние между — это извечное, а может быть, и неизменное состояние России. И Ельцин — он не внушал мне страха: на нем лежала отчетливая печать временщика, калифа на час. Гораздо больше тогда пугал ужасающий тезис Горбачева «иного не дано».


Однажды на редколлегии в очередной раз зашел разговор о «низовой» перестройке. В больших городах, в столицах с их крупной промышленностью и университетами жизнь очевидно менялась, а вот в городах маленьких, в деревнях все оставалось по-прежнему, разве что лозунги на общественных зданиях обновились. В Советске — бывшем Тильзите — на площади у горкома партии на каждом фонаре висели выцветшие плакатики с надписью, поражавшей воображение: «Не дадим взорвать мир». Рядом с ними прикрепили фанерки с лозунгом «Перестройка — дело каждого». Тем дело и закончилось. А ведь Советск по нашим меркам был довольно крупным городом: около сорока тысяч жителей, целлюлозно-бумажный комбинат, театр.

Когда-то военные говорили, что скорость движения пехотной колонны на марше определяется не авангардом, а арьергардом — слабыми солдатами, больными, ранеными. Кто-то из членов редколлегии сказал: «Пока не будет нормальной жизни в самой сраной деревне, о переменах в стране говорить стыдно». Вот мы и решили опубликовать серию очерков об «арьергарде» — о повседневной жизни в самом отдаленном районе.

Я отправился в городок, где не так давно был главным редактором газеты, встретился с людьми, которых неплохо знал, и написал большой текст. Разумеется, он был «перестроечным», и чуть ли не главное место в тексте занимали разговоры с первым секретарем райкома КПСС, который рассказывал «о сегодняшнем дне и перспективах района». Он был молодым, огромным, спокойным и очень неглупым мужчиной, этот первый. Несколько лет назад с радостью уехал из областного центра сюда, в самый отдаленный район, и делом занимался с удовольствием, и люди к нему относились хорошо. «Сегодняшний день» я проиллюстрировал бытовыми зарисовками: тихая жизнь, обыденные заботы, скромные мечты. И детали: резиновые боты, в которых женщины по утрам выходили в сараи к скотине, а по выходным отправлялись в лес по грибы; дощатые двери сараев, которые снимали с петель, чтобы на ней заколотую свинью «осмолить» — обжечь паяльной лампой, а потом оскоблить дочиста ножом (черный контур лежащей на боку свиньи навсегда запечатлевался на досках двери); ведра с вожделенными помоями, из-за которых учителя литературы ссорились с учителями физики…

Эти очерки на редколлегии были признаны лучшими публикациями недели, меня поздравляли, хвалили за «знание жизни». Но в тот же день мне позвонили из обкома партии: «Публикация вызвала в районе скандал, массовое недовольство. Мы тут тоже пока не понимаем, в чем дело, но не можем не реагировать. Поезжай-ка туда и встреться с читателями». Я поехал и встретился.

В зале заседаний райкома партии собралось человек двести. Это были руководители совхозов, секретари парторганизаций, партийные, комсомольские, профсоюзные активисты. Мы с первым секретарем сидели за столом президиума на небольшой сцене. «Только не сорвись, — вполголоса предупредил меня первый. — Терпи и терпи». Терпеть пришлось два часа. Два часа без продыха двести человек кричали на меня, костерили на чем свет стоит и требовали извинений, извинений и извинений. Я оскорбил их всех, выставил сельскими дураками и провинциальными ничтожествами перед всем миром. История человечества не знала еще такого негодяя, который с садистским удовольствием унизил «весь район, всех честных тружеников, друзей и соседей». Только к концу встречи до меня стало доходить, что всем наплевать на мои рассудизмы о перестройке и рассказы первого секретаря о «сегодняшнем дне и перспективах района», — главными раздражителями стали бытовые детали: резиновые боты, дощатые двери с черными свиными контурами, ведра с помоями. Вот что оскорбило и унизило этих людей — детали.

— Если б ты написал про достижения и отдельные недостатки, никто и глазом не моргнул бы, — сказал первый, когда мы вечером после встречи заперлись в его кабинете. — А ты тронул личное, стыдное…

— Галоши — стыдное? — удивился я. — Моя жена с соседками в таких галошах тоже в лес ходила…

— А теперь не ходит. Ты отсюда уехал, вырвался, теперь твои дети ходят в школу, где у учителей нет нужды держать дома свиней, чтобы выжить, а мы тут остались — с этими галошами, сараями, свиньями и помоями. — Первый вздохнул. — Твой очерк не об этом, но все свелось к этому… Ты никогда не задумывался, почему русский народ не любит книги и фильмы про русский народ? А потому, что в этих фильмах и книгах нет красоты… Индии нет, понимаешь? Я на днях в газете читал, что мать Шукшина обиделась на памятник сыну, говорит, мой Вася в сапогах никогда не ходил, он ботинки любил…

— Читал…

— Ты самогон у Гайки покупал когда-нибудь?

— Было.

— В красивой бутылке?

— В обычной.

— А другие за красивую доплачивают…

Гайкой звали Дашу Гаеву, сварливую самогонщицу, которая жила на окраине в маленьком доме с пластмассовыми тюльпанами в вазе и морской раковиной на телевизоре. Ее зять ходил в море, иногда привозил из плавания коньяк, ром или виски в красивых бутылках. Гайка бережно отмывала бутылки, чтобы сохранить этикетки, наполняла самогоном и продавала дороже, чем в обычных емкостях. Покупатели такие бутылки тоже не выбрасывали — хранили в серванте, на видном месте, чтоб гости видели и завидовали. А курила Гайка злую «Приму», которую на людях вытряхивала из пачки «Мальборо».

Первый разлил водку по рюмкам.

— А ты молодец, что не стал в споры ввязываться, — сказал он. — Ну, за красоту!

Мы выпили и простились.


Вскоре Евгений Петрович решил уйти: возраст, устал. Пили водку, а потом мы с ним вдвоем допоздна гуляли по каштановым аллеям. Он вспоминал польку, в которую влюбился в сорок пятом, и говорил, что не верит в мое «калининградское будущее». Я тоже не верил.

На место главного мы уговорили моего друга, нового секретаря обкома по идеологии Сашу, Александра Георгиевича. До обкома он немало поплавал штурманом, в обкоме был главным спичрайтером, писал за всех кандидатские и докторские, редактировал книги «известных калининградских писателей», умел развязывать совершенно тупые конфликты в театре, в творческих союзах, где постоянно шла грызня — в союзе художников, например, грызлись из-за брандмауэров (кто станет творцом лозунга «Партия — наш рулевой» на крыше здания и получит за это приличные деньги) или из-за больших портретов членов Политбюро, которые устанавливались на стадионах, в городе: выгоднее всего было писать портреты Брежнева и Устинова в маршальских мундирах — три рубля за каждый орден, пять за погоны.

Помню, как мы с ним разруливали вечный конфликт в союзе писателей. Всякий раз, когда утверждался план книжного издательства, разгорался «национальный конфликт». Приходил в обком Самуил Д. с жалобой: «Ну нельзя же так, антисемиты нас зажимают, из плана выбрасывают». За ним являлся Андрей С. с жалобой на зажим русских. «У них же там творческий союз, собрания и все такое, — сказал я. — Вот пусть сперва между собой перегрызутся до результата, а потом идут к нам с этим планом». Саше понравилось, и конфликт потух.

В общем, мы его уговорили, а он, стоило ему повариться в редакционном котле, вскоре стал главным нашим заступником. Он совмещал должности главного редактора газеты и секретаря обкома по идеологии, а с секретарем обкома — поспорь-ка.

К тому времени я дошел до точки: журналистика обрыдла мне во всех ее видах и проявлениях. Все чаще в голову приходила мысль: с газетой пора расставаться. Или сделать так, чтобы она занимала в моей жизни как можно меньше места. Общественные интересы, митинги, демонстрации, левые и правые, либералы и консерваторы — все это было не моей жизнью, а главное — не моим языком. Я хотел стать идиотом — в первоначальном смысле этого греческого слова, в том смысле, который, кажется, и имел в виду Достоевский, когда создавал образ князя Мышкина, то есть я хотел стать частным лицом, человеком, не принимающим участия в государственных и общественных делах, не сведущим в общепринятых правилах и не играющим по этим правилам.


По природе своей я настоящий нелюдим, одиночка. В детстве любил слушать истории, которые рассказывали взрослые, но это были «свои» взрослые — соседи, сослуживцы отца и матери, и когда они умолкали, их запросто можно было спросить: «А он? А она? А дальше что?» В газете же приходилось задавать вопросы незнакомым, чужим и часто чуждым мне людям, причем вопросы эти относились не к их жизни, а к их работе, и это было мучительно.