Воробьиная река — страница 24 из 43

Ляля встретила Лешу в очереди за хлебом, и ничего подобного ни с кем из них никогда не случалось – это был удар ножом в спину, взрыв, чугунный шар в горле и насмешка судьбы над отъезжающим. Скользкое, циничное обещание счастья. Намек на некую параллельную, адреналиновую, как падение в санях с горы в пропасть, жизнь, которая вот-вот развернула бы свои крылья над этой пропастью и перенесла бы всех в некое логическое продолжение этой истории. Но никакого продолжения: Ляля заклеила розовые коробки вечным скотчем, белый пух печатей превратился в шарообразный чугун, это последний день ее жизни тут, по сути, это и есть последний день ее жизни.

Мы никак иначе и не думали про этот день, если честно: просто последний день ее жизни.

Иногда ждешь этого последнего дня несколько месяцев, регулярно напоминая себе о том, что он обязательно случится, но когда он случается, все равно не можешь в это поверить: неужели это и правда он?

Выходят из подъезда дрожащие, плачущие. Когда мы отворачиваемся, но на самом деле не отворачиваемся, она украдкой лижет его шею, как будто нащупывает артерию, как будто хочет выпить его целиком и увезти внутри себя в жидком виде. Не слишком ли многих ты увозишь внутри себя, наша дорогая девочка? Она улыбается и смотрит на нас беспомощно, нежно и зло, как уличная кошка. Леша постоянно держит ее за руку, держит как режет, во всяком случае, от его прикосновений она рассыпается в вязкое крошево, как буханка серого хлеба под тупым ножом.

Она говорит нам, что ко всему подготовилась, но подобного не могла предвидеть, не могла предсказать. Леша что-то бормочет о том, что у них есть всего один вечер, но осекается и смотрит на Лялин живот, и всем становится неловко, и Ляля нервно хихикает, обрызгивая нас слюной или слезами, и мы идем домой ужинать, потому что мама уже полчаса как кличет нас сквозь форточку.

Следующим утром мы поняли, что несчастные влюбленные замыслили какой-то трагифарш: вся история травматичного хлебного дня, последнего дня Ляли разворачивается перед нами с небольшими, микроскопическими вариациями. Тем не менее их было сложно ненавидеть или хотя бы недолюбливать за разыгрываемую на наших глазах драму – трагедия была, несомненно, истинной, и уже к обеду на Лялином лице явственно проступила паутина тени, которая, очевидно, вряд ли покинет ее когда-либо даже там, в послесмерти, в послежизни окончательного перехода туда, где даже телефонные звонки разрешаются только стоящим на краю пропасти отрезанным ломтям сухого сыпучего хлеба, а не живым людям, исполненным боли расставания.

Правда, вечером, получив от Ляли по розовой коробке с чем-то гремучим и резким, как духи, мы заметили, что вчерашних коробок у нас нет, они будто испарились.

Кажется, только через три или четыре дня, когда мама в очередной раз накормила нас картофельным пюре с вымоченной в подкисшем яблочном соке селедкой, мы поняли, что на самом деле происходит.

Мы разыскали их в одном из подъездов, где они сидели на лестнице и медленно-медленно, как во сне, целовались, и попросили ее выйти к нам на пару минут, объяснив это тем, что мы ведь дружили с детства и, по идее, положено попрощаться перед завтрашним самолетом, ведь воспоминания детства не должны иметь ничего общего с этим травматичным всплеском физиологии, нагрянувшей трагедией внезапной страсти, любви до гробовой доски или как минимум до получения посадочного талона – в какой момент человек перестает быть собой? Когда получит посадочный талон? Когда самолет оторвется от земли? Уже после приземления?

Ляля вышла к нам бледная, ее будто лихорадило, ее щеки то вспыхивали алыми кровяными семафорами, то снова превращались в жилистый мрамор, усыпанный синими подкожными веточками и снежинками.

Мы, конечно, сказали ей, что поняли все про эти коробки и что мы впечатлены тем, что у нее, оказывается, все получилось. Очень мягко попробовав объяснить, что нас этот вариант не устраивает и жить этот последний день нам, пожалуй, слишком тяжело.

Спасибо, нас больше не надо.

Ей было тяжело это принять, мы это сразу поняли, но что поделать: поднималась на цыпочки, тяжело прижималась к нам своим тугим, каменным от сердечной боли, сведенным судорогой животом, что-то шептала каждому в шею, задавала бессмысленные уже вопросы, ответы на которые знала изначально: мы не хотели в этом участвовать, мы прожили ее всю целиком и отпустили, выстрадав этот разрыв заранее, целиком и навсегда, и мы были уверены, что справимся. Если избежать расставания можно только таким способом, то мы согласны на расставание – это больно, это страшно, но этот вариант – больнее и страшнее.

Ляля согласилась с нами, но тут же испуганно добавила, покосившись на стоявшего где-то в глубине подъезда хмуро ожидающего ее Лешу, что у нее не очень получается с коробкой памяти именно для него – с нами все сработало сразу же, и дело тут, разумеется, вовсе не в любви, а в тонком ее, старательном, невозможном умении начинить эту капсулу безвременья квинтэссенцией себя и своей маленькой, компактной, идеально завершившейся на этом бесконечном последнем дне жизни – но вот с Лешей почему-то не выходит, и она каждый день экспериментирует, что-то перекладывает, подклеивает, но не получается.

И каждый последний день он приходит в хлебный магазин, где встречает ее впервые, и его глаза наполняются слезами узнавания и ужаса.

Мы понимали, что Ляле невыносимо больно каждый раз сталкиваться с этой невозможностью непрерывности существования в этой финальной точке, но пример с нами не дает ей покоя, и невозможность провернуть то же самое с Лешей заставляет ее пробовать снова и снова. Она пыталась подарить Леше одну из коробок, предназначенных для нас, но ничего не получалось – следующим утром мы встречали ее во дворе, заплаканную и беременную, с неизменной зеленой сумкой, и говорили ей, что вчера снова было это отвратительное селедочное, кислое сегодня, и что у нас больше нет сил, уходи, пожалуйста, улетай уже поскорей, еще одно расставание мы просто не перенесем, пожалей нас.

Но она нас не жалеет. И отчаянно пытается понять, что она делает не так, почему каждый вечер прощается с тихим измученным Лешей навсегда, вкладывая в его почти кровоточащие, исцарапанные струнами и ее маленькими ногтями ладони розовую коробку, перевязанную капроновыми колготами и нашпигованную перьями и тетрадями, но это не помогает, и снова приходится проходить через мучение знакомства, травму первой встречи навсегда, этот его влажный, как сырое телячье сердце, ядовитый взгляд кромешного узнавания того самого человека, узнать которого по-настоящему ты уже не успеешь никогда.

Через неделю мы взмолились, сообщив Ляле, что больше не можем в этом всем участвовать: в конце концов, мы тоже ее любим, неужели нужно мучить нас так долго, пока все не устроится окончательно. Мы, безусловно, предпочли жить дальше, справляясь с утратой и переживая ее внутри жизни, а не этого прощального Лялиного кошмара в сутки величиной.

Ляля рассудила, что это достаточно честно – осознав, что сохранить нас в своем хрустальном мире не получится, она предположила, что неуспех с Лешей отчасти благодать свыше: невозможно предположить, как он себя поведет, когда с ним тоже все получится, не попросит ли избавить его от вечернего подарка смертной памяти, не предпочтет ли, как и мы, распрощаться по-настоящему навсегда, раз уж так суждено – жить дальше.

Мы поинтересовались, почему у Ляли не выходит остаться в каком-то другом дне, не последнем. Ляля ответила, что не получается, только один раз получилось, но на шесть месяцев назад, но ничего не вышло, то есть нет, вышло, но не то. И она положила обе руки на свой живот. Осознание того, что она, возможно, так и не обретет невротичного и трепетного счастья материнства, ее, казалось, не пугало – к неудобному, как огромный остроконечный овощ, животу она привыкала тем больше, чем неудобнее и плотнее он становился, и перспектива провести свою персональную вечность в бесполезном ожидании того, что вряд ли случится, ее пугала намного меньше, чем неизбежная необходимость прожить чужую жизнь, пусть и с желанным ребенком от, как мы теперь поняли, любимого человека.

Понять и осмыслить ее выбор, если честно, было невозможно, но настоящая дружба почти всегда заключается в готовности безоговорочного принятия любого, даже самого невообразимого выбора близкого человека – поэтому мы просто приняли все, как есть. Наш выбор она тоже приняла.

Мы ушли домой без привычных розовых прощальных подарков, обняли ее с двух сторон – спереди и сзади – постояли так с минуту и убежали, не оглядываясь, потому что мама, как обычно, выла свое селедочное обещание сквозь текучий вечерний воздух, и не стоило ее злить, ведь завтра будет новый день, без селедки, без Ляли, и в каком-то смысле без смысла вообще. Зачем Ляля с ним это делает, мы не очень хорошо понимали, все-таки мы не были такими же взрослыми, как она – но, если ей так страшно, что ж, пусть делает. Если у нее хоть что-то получится, мы будем искренне за нее счастливы.

Ровно в десять мы проснулись от рева самолетного двигателя где-то в подземном мире. Ляля, ее папа и мама уехали навсегда. Этот день все-таки наступил. Мы хорошо к нему подготовились, но во всем звенела боль: никто не стоял во дворе с зеленым пакетом, не горели вечерние окна в их квартире, не ради кого было бродить босиком по лужам. Теперь у нас будет, как и у всех, скучная, обычная и непрерывная жизнь.

Правда, если честно, это была вовсе не такая ужасная жизнь, как можно было предположить.

Лешу мы больше не встречали. Однажды мы зашли в его двор и спросили у пацанов, сидящих на лавочке около подъезда с гитарами, куда делся Леха Патлатый, получив невнятный ответ о том, что Леха пропал несколько месяцев назад и объявлен в розыск. Может, поехал автостопом в Питер, давно вроде собирался. Мы переглянулись: что ж, у нее все-таки ничего не получилось. Или, наоборот, получилось. Мы, во всяком случае, сами выбрали никуда не пропадать и жить дальше. Возможно, в будущем мы даже поедем автостопом в Питер из уважения к тихому мучающемуся Леше, который не сделает этого уже никогда.