– Ну, блин, папочка, спасибо за цензуру! – возопил я, вскакивая и припечатывая к столику посудину. Стеклянная поверхность стола не выдержала удара, на ней появилась глубокая зеленая кривая трещина, точно лента тусклого шелка вдруг оказалась заключена в толстом стекле. Она протянулась от края до края, почти под нашими стаканами.
Папа глянул на трещину, мрачно усмехнулся:
– Ну надо же! Как символично! – И пробормотал, откидываясь в кресле: – Терпеть не могу мудозвонов.
Я помолчал, глядя на расколотое стекло. Может, инстинкт подсказывал, а может, воспитанность: попроси прощения. Но я сделал то, что было мне больше по душе: ринулся к выходу.
– Пошел ты в жопу, папочка! – выкрикнул я, прежде чем хлопнуть дверью.
Он поднял глаза, пожевал губами и кивнул, как будто я напомнил, что надо выключить свет перед сном.
– Да ладно.– Он помахал рукой.– Спокойной ночи.
Лежа в кровати, я перебирал все остроумные доводы, все убийственные фразы, так и не сказанные мною отцу. Перебирал, пока не погрузился в тревожный сон. Проснулся рано и смотался, когда все еще спали. Гнал свою колымагу до Глазго и орал на медлительные фуры, что оказывались на пути.
Больше мы с отцом ни разу не говорили по душам, начистоту, с глазу на глаз.
– Жалко, что он так рано умер,– произнес я, не глядя на Льюиса. Глядел я по-прежнему на Джимми Террока, который так и спал за рычагами муниципального экскаватора.– Эх, если бы я… Если бы мы с ним могли вернуться к тому разговору.– Одна из двух мух, изучавших хлопковый рельеф рубашки Джимми, вдруг с жужжанием перелетела к нему на лоб. Храп прервался, но возобновился сей же миг.– Как это было глупо…– Я покачал головой.– Какой я был мудозвон…
– Ага,—сказал через несколько секунд Льюис—Ладно, Прентис, в жизни чего не случается. Ты ж не знал наперед.—Я услышал Льюисов вздох.—Я бы тоже хотел ему кое-что сказать. Собирался ведь на прошлой неделе звонить.
Я посмотрел на Льюиса:
– Серьезно?
Льюис, кажется, смутился. Он сложил руки на груди, закусил нижнюю губу, взглянул на меня:
– Ты правда… запал на Верити? Скажи честно.
Я стукнул каблуками о стенку могилы, заприметил пару-тройку корней внизу – надо будет их перерубить, чтобы дальше копать. Пожал плечами.
– Ну, это, пожалуй, просто юношеское увлечение. Сам знаешь, она мне всегда нравилась, но… вся эта фигня в Новый год… Это было… ну, отчасти – пьяный вздор, но… В основном – просто ревность к брату. Ревность к брату,– повторил я.
Мы оба ухмыльнулись. А ему, очевидно, по-прежнему было неловко. На этот раз вместо нижней губы он закусил верхнюю.
– Так вы женитесь? – спросил я, сглотнув. Льюис посмотрел на меня, округлил глаза.
– Она беременна? – пропищал я натуральным контральто.
У Льюиса отпала нижняя челюсть. Он тотчас закрыл рот. Вытер лицо носовым платком. Брови и глаза выражали удивление.
– Вообще-то и то и другое. Почти наверняка.
Он сдавил мокрый платок над ямой, но не выжал ни капли (пока мы рыли, пот с нас катился градом). Льюис кивнул; его улыбка была кратко-живущей и нерешительной. Таким неуверенным в последний раз я его видел, когда ему было шестнадцать. Тогда я его почти убедил, что боксерское восстание случилось из-за спортивных трусов[92].
– Фу-ух…– выдохнул я. Мне это словечко показалось вполне подходящим к ситуации. Моргая, я посмотрел на Джимми Террока.
Льюис пощелкал языком. Прочистил горло:
– Если честно, точных планов мы не строили, но… Короче, мы оба этого хотим, так что… Ты знаешь, какого я мнения о браках и о всем таком, однако… Блин, это ведь все упрощает.– Тон был такой, будто он каялся.
Я укоризненно покачал головой и, поглядев на него с широкой улыбкой, сказал:
– Ты законченный ублюдок.– Я уперся ладонями в бедра. Он, похоже, обеспокоился, но моя ухмылка, наверное, выглядела искренней.– Подонок, сволочь и падла. Как я тебя ненавижу! – сказал я.– Но все-таки надеюсь, что ты будешь счастлив до тошноты.—Я помедлил, совсем чуть-чуть, и обнял его.– Чтоб ты подавился семейным счастьем.– Оставались бы слезы – наверное, заплакал бы.
– Братишка! – выдохнул он мне в плечо.– Я ж не знал, как ты к этому отнесешься.
– Переживу,—отпихнул я его.—Маме сообщил?
– Лучше после похорон… Я и тебе собирался только потом сказать. Да все равно Верити, небось, уже проболталась.
– Ну, и когда празднуем?
– Что именно празднуем? – улыбнулся Льюис, должно быть, до крайности смущенный, и пожал плечами.– Мы свадьбу на октябрь прикидываем, роды – на март.
Я выдохнул – долго, с дрожью; голова малость кружилась.
– Созрел, значит? – снова покачал я головой, оглядев брата с ног до головы, и вскинул бровь: – И что, думаешь, семейная жизнь – это для тебя?
Льюис ухмыльнулся:
– Да я в ней, как лемминг в воде.
Я посмеялся. Сначала негромко, а потом так разошелся, что разбудил Джимми Террока, и он с нескрываемым страхом посмотрел на меня – как я сижу на краю отцовской могилы в день отцовских похорон и гогочу точно полоумный.
Как лемминг в воде! Льюис не хуже меня знал, что милые зверушки оклеветаны зря,– они пловцы отменные.
Джеймс вернулся примерно в середине дня. Он был… ну, скажем, не в духе. И хрупкая оборона против горя, которую мы создавали в последние дни (мы с Льюисом шутя, мама – спокойно и деловито), рухнула тотчас. Джеймс, похоже, был склонен винить в случившемся и отца, и нас. Да что там, он был склонен винить всех на свете! Некрасивый от злости, он гнал волну в нашем маленьком пруду, точно гоночный катер. Дом превратился в ад, и мы принялись рявкать друг на дружку. Снаружи, в углу сада, тарахтел экскаватор, докапывал яму. Движок взревывал и затихал – ни дать ни взять машинный храп. Джеймс пожелал всем нам поскорее сдохнуть и, хлопнув дверью, убежал в свою комнату. Только тогда мы вздохнули с облегчением и пошли к могиле – помочь Джимми Терроку с «последними штрихами».
Настало время принять душ, переодеться и ждать катафалк и родню. Похороны прошли в надлежащей мрачной атмосфере, в пику солнечному сиянию и тепленькому ветерку. Сказанные Льюисом над могилой слова прозвучали неестественно, натянуто. Мама была белая, как простынка. Джеймс стоял рядом, в бешенстве кривил губы. Ушел, как только гроб коснулся дна могилы. Я бросил горсть земли на крышку из светлого дерева и чуть отступил от ямы, которую сам же помог выкопать.
Но в целом все прошло гладко, собравшийся люд, числом не меньше сотни, вел себя пристойно. Потом мы захлопотались в доме, надо было всех кормить и поить – и с этой работенкой тоже справились.
На следующий день мой старший брат и его нареченная попросили меня быть на их свадьбе шафером. Я, как и должно, поломался и ответил согласием. Две семьи договорились, что бракосочетание произойдет в Лохгайре. После этого Льюис и Верити остались еще на день, а потом вернулись в Лондон – у Льюиса накопились ангажементы. При следующей нашей встрече он почти со стыдом сказал, что никто не замечает перемены,– после отцовской кончины он на сцене точно такой же, как и до.
Перемена заключалась в том лишь, что Льюис перестал рассказывать хохму про дядю, задушенного нейлоновой лавиной на искусственном лыжном склоне.
Я посоветовал не беспокоиться – в роли ты и должен быть постоянным. Измениться на сцене имеешь право в исключительном случае: если тебе, к примеру, сообщат о смерти отца. Кстати, может, тебе когда-нибудь пригодится тема насчет атеиста, полезшего на церковь и погибшего от молнии.
Льюису хватило порядочности с негодованием отмести эту подсказку.
Мы с мамой занялись папиными бумагами. А еще сумели, под руководством Эшли, включить компьютер и покопаться в файлах.
Папино завещание, написанное в ту пору, когда умерла бабушка Марго, хранилось в кабинете, в сейфе под половицами. Сейф – не ахти какой секрет, мы все про него знали. Он предназначался для потенциальных воров – чтобы осложнить им работу. Мама уже видела завещание, когда открыла сейф наутро после папиной смерти, в компании одной из своих подруг-соседок. Она прочла только первый параграф, который подтверждал папино желание быть похороненным на прилегающем к дому участке. Читать дальше мама не смогла, слишком была расстроена, и возвратила завещание в подполье.
Так что сейф был снова открыт, мы разделили бумаги, каждый уселся за отдельный стол – посмотреть, что тут у нас. Завещание оказалось в моей стопке листов. Я бегло прочел – и упал духом:
– О нет!
– Что такое? – спросила мама, сидевшая у окна, за самым большим столом.
– Завещание.—Я снова перевернул последний лист, впился в него взглядом. Но так и не нашел того, что искал.– Не заверено…
Мама подошла, встала позади меня. Взяла два исписанных от руки листа, нахмурилась. Она была бледна, глаза казались очень темными. На ней были черные джинсы и темно-синяя рубашка, а волосы на затылке стянуты синей лентой. Мама вернула мне завещание.
– Думаю, все в порядке,– медленно произнесла она и, подумав, кивнула.– Я позвоню Блоку – удостоверимся на всякий случай. Да ему все равно надо это увидеть.– Мама снова кивнула, вернулась к своему креслу, села читать другие бумаги. Вдруг подняла на меня глаза: – Давай ты ему позвонишь?
– Нет проблем…
Я смотрел, как она вновь склоняется над бумагами и притворяется, будто читает,– даже смешно, до чего вид рассеянный. Она подняла голову, посидела, глядя меж раздвинутыми бархатными шторами на лужайку заднего двора.
Так она провела добрые две минуты. Не шевелилась; лицо было бесстрастным. Я улыбнулся. Одновременно хотелось и плакать, и смеяться. Но я лишь тихо сказал:
– Мам…
– А?..– Она повернулась ко мне, на худом лице – вопросительная улыбка.
Я поднял со стола бумаги.
– Это папино завещание.– Я тоже растянул рот в улыбке.– Тебе не хо