Ворошенный жар — страница 28 из 46

Под утро нашлась для меня койка в общем номере. А позже, днем, и отдельная комната. Но еще до того как перейти в нее, я, подремав на койке, поднялась и отправилась в город.

Дежурная Анастасия Ивановна еще не сменилась. Она высунула из окошечка замотанную платком голову. И когда я подошла, она без «здравствуйте», будто и не прекращался начатый ею ночной разговор:

— Я, знаете, вот что. — Бессонные часы добавили ей возбужденности, хотя голос опал и она его натуживала. — Я, когда демобилизовалась, — хочу во Ржев, и всё тут, а что найду — думала ли? Деревня наша на большаке. Война на нее навалилась. Подъезжаю: деревня — как общипанная курица. А хлеб — вспоминать тяжело — какой-то зелено-черный, из него какие-то листья торчат. Да и не хлеб это. Из чего пекли, бог знает. И ничего-ничего нет. Одна кошка полудохлая.

— Пожалели, что поехали?

Она помотала устало головой в толстом платке.

— Нет же. Брошен камень обрастет мхом. Кое-как стали жить.

Вот и я поняла, что приехала куда метила. Что обрасту здесь воспоминаниями. Ехала в глубь времени, за войной, и война сама тут меня за подол хватает.

Я вышла из гостиницы.

6

Мазин писал:

«Когда сразу же после войны я пошел учиться в Ржеве в вечернюю школу, то интересный вид был у этой школы. Помещалась она в уцелевшем кусочке большой каменной двухэтажной средней школы. И вот этот кусочек — среди каменных развалин вокруг, а напротив окон через дорогу хвостом кверху, наполовину обломавшись, врезавшись в землю, был „Ил-2“. Выйдешь на перемене — кругом насколько хватает глаз одни развалины и груды кирпичей».


Таким и мне запомнился Ржев, другим его не знала. За порогом гостиницы был незнакомый город.

Вблизи дома попроще: то совсем приземистые, то в два этажа — отстроены заново или восстановлены. Это, можно сказать, еще старый Ржев.

Дальше за рекой, где самый центр, единственный уцелевший дом — это банк, он выстроен еще в конце прошлого века. Вокруг солидные современные здания учреждений и жилые новостройки. «Большой у нас теперь город, весь новый», — охотно говорят.

Неизменна только Волга. Где-то вверху, сбиваясь капля по капле в непрыткий ручеек, что напитывается, держа путь через озера, и становится рекой, принимающей притоки, она, окрепшая, течет посреди Ржева — первого в ее верховье города.

Я ее тогда видела закованной льдом. Теперь она текла по-осеннему несуетно, плавно, неостановимо. С высокого берега глядя на Волгу, я чувствовала, как в душе угомонилось, и было так покойно, живительно смотреть на реку и отстраненно, будто никогда по ней не плыли снесенные в Волгу ее притоком Сишкой со страшного, кровавого побоища у Ножкина трупы воевавших солдат.


Поднимаясь от реки, женщины на коромыслах несли ведра с волжской водой и скрывались в лабиринтах белых пятиэтажных новостроек.

Старожилы ни водопроводную, ни из колонок воду не берут на чай, пьют только волжскую. И ветхие старухи, те хоть с трудом, но доберутся к Волге и тащатся с водой назад к себе. «Чайпить», — говорят здесь слитно, как одно слово. «Водохлебы» — издавна прозывали ржевитян. Чаепитие было особым ритуалом в Ржеве, и до войны пили непременно из круто кипящего самовара.

Мне помнится свояченица бургомистра, ее серое, пожухлое лицо с покладистым выражением: не из жадности утаскивала тогда большой нарядный самовар из неукротимого усердия быта.

Здесь на берегу, над крутизной, под смыкающимися кронами старых берез и тополей был городской сад. Вечерами зажигались разноцветные фонарики. В беседке над обрывом духовой оркестр играл популярные вальсы. Теперь здесь, на месте вековых деревьев, молодые посадки — еще совсем слабые деревца. От новых скамеечек торчат только столбики, сиденья сорваны.

«Это не свои безобразничают, — считают горожане, — пришлые. Свои город любят».

На другом берегу, в самом центре города, в саду Грацинского на танцплощадке когда-то познакомились родители Мазина. Там он сам шестнадцатилетний, еще хромающий после ранения, потерявший за время оккупации мать, бабушку, тетку, упоенно танцевал под духовой оркестр железнодорожников в первую весну освобождения города, в 1943 году.

«Танцевали те, у кого война не отобрала жизнь», — написал он мне.

Глава четвертая

1

Хожу. По сторонам почти не озираюсь, хочу вникнуть в войну — досмотреть, дослышать, узнать то, чего тогда здесь не смогла, не успела. Записываю.


Андриевская А. С.:

— Вперлись когда, сперва ели, пировали, выхоленные, на губных гармошках играют, веселятся: открыли ворота на Москву!

А тут уже — комендатура, сделали перепись населения. От восемнадцати и выше являться на отметку. Пошли расстрелы, виселицы. Страшно выходить на реку по воду. Запасы пищи исчезали. На бойню ходили за костями и отходами, чем раньше свиней кормили. Ходили в деревня менять. А немцы отбирали вещи, вывозили себе на родину, раскапывали ямы, где жители хоть что свое спрятали.

Летом-весной кушали лебеду, крапиву, выкапывали клубни замерзшей картошки, оставшиеся с осени сорок первого. Людей в городе становилось все меньше, умирали от голода и тифа. И вот началось бедствие — стали людей угонять на запад. Пошли эшелоны. Нас под конвоем привели на станцию Ржев, выдали по буханке хлеба с опилками на семью, посадили в товарные вагоны, закрыли и повезли неизвестно куда. В вагонах было темно, крик, стон, плач…


Фаина Крочак:

— Немцы не все на одно лицо. И человеческое было. И из своих кое-кто, нечего сказать, зверьем был. Вот Лена, дочка тогда двенадцати лет, — жар, погибает. Я — в Чачкино к врачу. Он: пуд зерна, а то и смотреть не буду. А в городе в школе был у них медпункт. Немецкий врач пришел: «Немедленно в госпиталь».

— Меня — на санках. Он сопровождал. Немец-санитар понес меня, — Лена вставила. — Приходил после операции, перевязывал.

— Самое страшное — голод. А еще из всего — сортировка. На улице Коммуны, напротив комендатуры. Тьма народу. Немцы сгоняли всех, стреляли, если не шли на сортировку. Это самое страшное из всего, что было. Цеплялись друг за друга. Стоны, плач. Шесть немцев стоят с обеих сторон по трое. Сквозь их строй по четыре надо пройти. Они смотрят: годен — в одну сторону, не годен — в другую. Отрывают мать от больного ребенка. Здесь стон стоит, вопли страшные. Угоняют. Мы сговорились — проковыляли, как больные, убогие. И дай бог унести ноги. «Ой черт, ты какая! Ты чего бежишь! Нас вернут или пулю пустят», — мне Таисия Струнина, вместе жили. Я бедовая была.

Немцы, когда только ввалились в город, ходят как господа. Зашел к нам немец с переводчиком и к бабе Маше, хозяйке:

«Скажи ты мне, где тут евреи?»

«Евреи тут не были», — нашлась баба Маша.

«Ну а коммунисты?»

«Все убежали».

А на воротах школы, люди видели, висел повешенный немцами учитель, говорили — коммунист. Других коммунистов еще до того кого схватили — вели по городу, расстреляли у Волги на том берегу и на нашем. Три дня не давали убрать.

Каждый день приходил квартальный староста:

«Евреи, коммунисты есть?»

«Что они у нас, заводятся?»

На улице пилили двое — евреи.

«Хватит вам пилить», — староста им.

Он их выдал, и в ту же ночь их захватили. Пришел опять к нам:

«Фаина, где ты была вчера?»

«Дома».

«Я ходил вчера с жандармами — не было. Я тебя зарегистрировал».

«Какого черта тебе?»

«Я-то — русский народ. А ты кто?»

Повел в управу. Городской голова, по-ихнему бургомистр, Кузьмин:

«Почему вы без повязки?»

«Какой еще повязки?»

«Сразу видно по вашему акценту — какой».

Пули я не боялась. Боялась только одного, что меня живую закопают. Но отпустил. Может, из-за мужа. Муж был майор, начальник части, он украинец. Его до войны забрали, все отвернулись. Никто близко не подпускал. «Отец где?» — учительница в присутствии класса каждый раз. «Арестован». Исключили дочку из школы.

Я так верила в правду. Я верила: раз взяли — заслужил.

Но когда Лену исключили, заплакала. Муж передал записку: «Не отчаивайся. Восторжествует правда. И я буду на свободе. Очень обидно сидеть в тюрьме, где я сам боролся».

При немцах сперва школа была. Учителя — русские. Один немец, военный. Преподавал немецкий и гимнастику. Лена не стала ходить. Учительница показывала фотографии, как хорошо там Гитлер все делает. «Не то что этот, даже не хочу называть его имя». И Лена не пожелала ходить в школу из-за того, что Сталина ругают.

Но недолго школа была. Все время сгоняли жителей с той стороны на эту, чтобы кучнее. А тут уже начали угонять.

У Лены ноги распухли — мох на лице от голода.

«Надо вакуировать вас».

«Куда ж я могу поехать, Николай Николаевич!» — говорю ему, старосте.

«Нет поедешь. Ты ж прекрасно знаешь, что немецкая власть хочет как лучше. В двенадцать часов буду у вас в подвале».

«Неужели у этого мерзавца хватит совести прийти к нам?» — говорю Таисии. Двенадцать часов. Топ-топ, идет с жандармом. У жандарма на груди светится эмблема.

Шпоры гремят.

«Ну, дамы молодые, вы готовы?» — староста.

«Не думаем быть готовы», — Таисия Струнина ему. Она с нами вместе переживала. Я заплакала.

«Ты отец? — Это я немцу. Открываю одеяло, показываю ее ноги. — Могу я идти?» Он покачал головой, ушел.

«Мы ее пристрелим. Ты не беспокойся. — Это староста говорит. — А ты пойдешь с нами». Сколько-то еще дней продержались.

Лена:

— А тут ввалились немцы. Часов в десять утра первого марта. Они были невменяемы. Сгоняли в церковь. Окна у нас занавешены — прикладом по стеклу. Больные, мертвые ли — тут они невменяемы. Мы в комнате лежим. «Drei Minuten!» И зеркало — прикладом. Я встать на ноги не могла. На салазки меня, дерюгой обвязали.

Анна Григорьевна Кузьмина:

— Я перед тем стала полы мыть, самовар начищать — готовиться к приходу русских.

Неужели мы доживем? Муж: «Это ты не к добру начищаешь». Приходит пленный. Он у немцев на конюшне. Так эти пленные за золото зерно меняли. Говорит: «У вас кольца хорошие. Дайте мне. Я вам дам два мешка пшеницы». Мы никогда не расставались с кольцами. Мы ему дали. Он принес. Я напекла оладий, теперь можно жить.