Ворошенный жар — страница 34 из 46

Земсков доел остывший борщ, поднял темную, не поддавшуюся седине голову.

— Бывают такого кроткого ума люди, — с великодушием натуры крупной, неподточенной сказал Земсков.


…«Вы были членом партии?»

«Да. В первые же дни войны я вступил кандидатом. Я считал себя обязанным к этим действиям…»

Глаза Калашникова, легкие, безмускульные, замирают, не пытливый — стоячий взгляд.

Заминка.

«И где же ваш партбилет?»

«Я говорил: он был в кармане гимнастерки. Я ее снял, когда мы переплывали, чтоб не замочить документы. Посреди реки завертело, когда немцы накрыли нам огнем, — гимнастерка утонула…»

В плен попал не раненым, в сознании. А не отстреливался, не покончил с собой. Был безоружный? Пистолет тоже утонул? Одно к одному.

В таких невыгодных обстоятельствах своим «кротким» — недалеким — умом Калашников разбирался проворнее.

Война много чего ему доверила — не по его скудному духу. Но он не отягощен ответственностью. А сердце сослепа ничего не подсказывало о человеке.

Но вот ведь что-то Земсков организовывал в лагере, возглавлял. А поручал кто ему? Никто. Он ведь то в плен, а то — в герои. Самозванцем. Да в чудно́м пальто, без шинели, без оружия…

Много кое-чего непонятного, досель неизвестного притянула за собой здешняя победа. Еще не все обмозговано кем надо, и не постичь самому. Довоенный опыт газетного репортера ему не в помощь. Калашников нуждается понизить, умалить Земскова — тогда и понятнее, и охватнее, и заминки нет. Его глаза оживают, круглеют, действуют, лихорадят тщеславием власти. И искренним любопытством.

«Только четыре раза порезали немецкую связь? А ведь вы больше чем четыре раза выходили из лагеря без конвоя».

А у Земскова и по сей день в его сильном лице, в серых глазах детское упрямство бесхитростности. И от недоверия замкнется. Ведь ощущал себя, что скрывать, героем. А вслух только одно:


«Так что же, не приходится мне дальше служить?»

«Как знать…»


И ведь не то чтобы злой человек, а истерзать может, ни света, ни тепла в сердце, и пристегнется через всю жизнь по пятам за Земсковым, как ходит кривда за правдой. Но об этом еще впереди.

К нашему столику подсел человек с очень прямой спиной и с праздно-печальным лицом, корректно одетый — в черном костюме, с белой манишкой. Когда-то он был помначштаба полка по связи, и хотя принял почетное приглашение прибыть на юбилей, но сам, видно, не настолько был привержен памяти о войне, чтобы томиться без дела уже третьи сутки. Он вдруг смущенно и самолюбиво покраснел, почувствовав, что помешал нам, и, пружиня пальцами о крышку стола, легко оттолкнувшись, поднялся и стоя еще долго, настойчиво приглашал нас приехать в Псков, где под его началом облэнерго, суля свозить в сохранившиеся пещеры с настоящими живыми монахами. Закурил, оглядывая зал: два генерала и другие незнакомые ему люди, прибывшие на празднество, сидели за соседними столиками. Он отошел в поисках свободного места.

— Вы о Курганове спрашивали, — заговорил Георгий Иванович. — Последний раз я его видел, когда были на проверке в штабе фронта в Подольске. Мы с ним в приемной ожидали вызова на разговор, или, если хотите, на допрос все же. Курганов очень изменился, сидел с лицом убитым, почерневшим, да и маялся, должно быть, как человек, повседневно до того пьющий. Он был подавлен. И, согласитесь, было с чего. Начальник лагерной полиции… Но он сказал мне тогда с запальчивостью: «Мы свое задание выполнили. Наша совесть чиста». Я промолчал. Что он имел в виду, говоря так о себе, я не знал. Совесть моя не была запятнана. Но задание я не получал. А о его задании мне неизвестно было.

Время от времени подходила крепкая, коренастая официантка в накрахмаленной кружевной наколке на голове по случаю праздника, суматошно шмыгая бровями, ощупывая всей кожей темени, не сползла ли наколка, что-то ставила на стол, уносила тарелки.

Никто больше не мешал, не подсаживался, видели — людям надо дать поговорить.

Земсков откинулся на спинку стула, лоб его разгладился. Нет, ничего не пролегло между тем и этим Земсковым, кроме череды лет с их внешними приметами. А с годами ему идет и широкая грудь, и даже тучность, они как бы под стать его человеческой весомости. Говорил он с небольшой одышкой. О лагере военнопленных тут, в Ржеве, о страданиях истязаемых людей.

— Человек от голода перестает понимать окружающее… Его существование для него незаметно. Теряет себя…

Большего не сказал из душевного целомудрия.

— Вот хоть и сколько лет прошло… А все об этом… — наклонившись над столом, с доверием взглянул открывшимися серыми глазами. — Трудно откопнуть от себя…

Мы помолчали, и так, будто у нас был навык молчания вместе. Таящееся в нас прошлое окрепло.

Но есть же край, есть же немощь человеческая, и вот есть же что-то высшее, что светит, одолевая мрак и в земном аду, в невыносимой скорби.

Ох, капитан Калашников, капитан Калашников, такое непоштучно — сколько раз порезаны телефонные провода немцев? — это непрактичный дух человеческий поднимался в немыслимых обстоятельствах, в смертной обреченности плоти и перед лицом непреодолимого.

— Вы о чем? — бережно спросил Георгий Иванович, нарушая тишину нашего молчания.

— Вспомнила, как увидела вас.

Он шел прихрамывая, в длиннополом темном пальто. Пустынной улицей, по черному снегу; было в нем что-то апостольское…

2

— Тогдашним начальником полиции был по лагерному прозвищу Борзой. Это был не человек — злой пес, зверь. Он издевался над пленными. Смерть его не миновала: немцы похоронили его на территории лагеря с почестями в отдельную могилу и березовый крест ему поставили. А на второй день немцы обнаружили на кресте приклеенный листок — это наша подпольная организация ему наклеила проклинание:

Ты предатель, мучитель мерзкий,

Изменник Родины, в могилу ушел один.

За предательство Родины в награду от фашистов

Осиновый кол ты получил.

Этот березовый крест в наших глазах все равно что осиновый кол был. Да и в деревне у нас в старое еще время говорили: «Вовкулака осиновым колом пробить надо».

Я не поняла.

— Это кто человеческое подобие утратил, обернулся волком, или собакой, или каким страшилищем, — вовкулак.

Георгий Иванович водил ладонью по голове, щурился, напряженно собираясь, вслушиваясь в воспоминания:

Мы погибаем за Родину, общее дело,

В братской могиле обретем мы уют.

Народ найдет к нам дорогу,

На могилу друзья придут,

Венок положат, цветы посадят,

В книгу Почета занесут.

Тебя, предатель ненавистный,

Народ не вспомнит, друзей у тебя нет.

И никто на могилу к тебе не придет.

Фашистская награда — осиновый кол

На могиле сгниет.

Могила твоя как предателя

Чертополохом и бурьяном зарастет.

Немцы рыскали, искали авторов, но найти им ничего не удалось. По тому, как волновался он, вспоминая, запинаясь, проглатывая слова и все же помня наизусть, было понятно, что он сам сочинитель этого проклинания.

— Заметил я в лагере нового начальника полиции. Нам стало известно, что он был советским командиром. Это некто Иван Курганов. Кстати, мне пришлось лично выслушать его правосудие. Наступили холода. Сарай с тесовым покрытием. Каждому охота туда пролезть. И полицаи лупят. Зверство. Я не выдержал: «Что тут за палачи!» Я протиснулся внутрь. Полицай за мной, но потерял меня. Я поделился с одним, что сидел чинил ботинок: это я крикнул. Может, это он меня предал. На другой день полицай за мной пришел. Здоровенный. Раза два ударил он меня:

«Я хоть сегодня, хоть завтра буду твоим палачом». Повел. Пульмановский вагон остался от заготзерна. Это, оказывается, штаб полиции. Смеются, издеваются надо мной. Пришел Курганов. Велел всем уйти. Только остался тот полицай, что привел меня. «Ну, как это ты так над полицейскими?» Сделал мне допрос. Я сказал: я думал, это наши пленные. «Полиция защищает интересы пленных: На этот раз мы вас прощаем. Но будьте дисциплинированны». Начал читать мне мораль, что вести себя в лагере нужно послушно, уважать полицию, никогда не прекословить и помогать ей.

Тот полицейский даже зубами скрипел. Так хотел расправиться со мной. А за вагоном ждали полицейские, шуметь начали: дескать, таких нужно вешать. Это у них на практике до того так и было. И скажу вам, не всякий трус может быть палачом, но негодяй — может. Курганов, отпуская меня, сказал одному из полицейских, чтобы тот проводил меня до сарая. Потом я понял, что это было сделано для того, чтобы оградить меня от произвола других полицейских. Я был поражен снисхождением лагерного полицая, раньше такого ожидать не приходилось, меня обязательно уничтожили бы… Да он не избивал пленных, больше пугал, вел себя по отношению к пленным хорошо…

3

В гостиничном номере крашеный пол устлан истоптанными плетеными половиками, застойный, вязкий запах их мешался с щиплющей глаза и ноздри масляной краской лоснящихся стен. Железная кровать. Подзор. По-домашнему взбитые пухло подушки ловко усажены углом одна на другую и — под накидку с прошвой, как здесь называют кружева. От этой провинциальной простоты, опрятности на душе стало тихо, спокойно. Я переобулась — скинула сапоги и прошлась по твердому половику в домашних туфлях. Притянуло к окну. За окном был темный вечер. Ни души. Тусклое небо. Напротив над низкой черной крышей высветлена его сизая кромка. Покачивало фонарь, и на черных прямоугольниках окон мелькали легкие блики, блестела заледенелая колея на проезжей части, подрагивало под фонарем молоденькое деревцо. А чуть по сторонам от фонаря, податливо отступая в тень, улица терялась, будто заповедная, и я растроганно чувствовала свою связь с ней и признательность кому-то за эти минуты проникновенной слитности со всякой земной малостью.

Но вот на улице все замерло, ничто не шелохнется, повалил снег.