Ворошенный жар — страница 41 из 46


Из писем Ф. С. Мазина.


«На противоположном от деревни Ножкино берегу Волги, ближе к Ржеву, была здесь фронтовая зона, население отсюда было выселено из этих деревень, и там стояли целые поля нескошенной ржи, так вот жители Ржева, женщины, осенью 42 г. ходили туда и срезали со ржи колосья, приносили, обмолачивали дома, мололи муку. Несколько раз ходил с женщинами туда и я на этот сбор колосьев на поля около деревни Бурмусово. Если бы вот так взглянуть со стороны: фронтовая полоса, ржаное большое поле — что это за наступление, что это за странные люди в разноцветной одежде по всему полю? Около них проносятся со свистом и рвутся мины, взлетают фонтаны земли, люди перебегают, ложатся и опять встают. Но почему они не уходят с этого поля? Почему они никак не могут покинуть это поле?»


«Первое время в начале войны вот те немцы, которые тогда шли, были какие-то и ростом выше и сложением лучше, когда я впервые увидел немцев, создавалось впечатление, что как будто бы какое стадо гусей — в общем отборные. А потом уже не то совсем».


«Были немцы, которые, уезжая в Германию по ранению или еще почему, говорили гражданским, у которых они жили: „In Rußland ich noch werde nicht“[13]— „В Россию я больше не вернусь“.

И тогда в Ржеве среди жителей была популярна такая поговорка: „Скоро все немцы: 'Прощай, Русь, я к вам больше не вернусь'“.»


«Так вот, в конце ноября 42 г. в Ржеве начался голод, немцы из города никого не выпускали, на дорогах стояли и ворачивали назад, кто пытался пройти в деревни и что-нибудь обменять на хлеб».


«Иногда вспоминаешь теперь, думаешь, какими гусями бросалось человечество, а после войны уже остается не то из мужского поколения. Какой-нибудь неважный мужчина, которому до войны цена 3 копейки, пользуясь положением, выходит за красивую женщину…»


«Продолжаю описания о Ржеве. Эшелоны жителей отправляют на запад в обязательном порядке. В январе 43 г. с последним эшелоном поехали и мы. По одному нас выводили из церкви, где был сбор, около входа стоял немец полевой жандармерии с бляхой на груди, он доставал из ящика пакет с дустом, каждому высыпал его за воротник. В теплушках многие дети пообморозились. Довезли нас до города Слуцка в Белоруссии, и там началась сортировка, кого куда.

С 17 лет, если не ранен, отправляли в Германию. Я был ранен в ногу и попал в городскую больницу. Остальных — женщин с детьми, стариков — в лагерь для беженцев (так нас там называли). За колючей проволокой.

В больнице в первые дни ко мне подошел главврач-хирург и говорит: у тебя есть кто еще там, в лагере? Я говорю: у нас там умерла на днях мать и остались двое детей, девочка около четырех лет и братишка 14 лет. Он тогда позвал одного рыжего мужика-возчика, дал ему пропуск и еще какую-то бумажку, и он поехал туда, в лагерь. В этот же день он их привез из лагеря и здоровых поместил рядом с моей койкой. Так и жили они со мной до тех пор, пока у меня зажила нога, а фамилия этому врачу была Мурашко. Звали его там — доктор Мурашко. В этой больнице лежало много детей из Ржева, обмороженных во время переезда в товарном эшелоне. Относились к нам в этой больнице белорусы очень хорошо. Большое спасибо медсестрам, врачам и санитаркам, которые очень много сделали, спасая жизни детей. Спасибо доктору Мурашко».


«B войну Вы, конечно, видели, как Ржев разбит, и вот с 43 года на эти камни стали приезжать из разных мест жители Ржева. Где они жили, было намного лучше и жизнь налаженнее. А приезжали на голые камни и груды развалин и начинали строить все сначала. Если Вы были тогда в Ржеве, в 43 г., то наш дом Вы наверняка видели на нашей улице, недалеко от Казанского кладбища, потому что вокруг него все дома посшибало, даже маленькие, а он такой большой остался цел, лишь кое-где у карнизов поободрало тогда обшивку да на крыше порвало железные листы. А вокруг дома все изрыто тяжелыми снарядами и авиабомбами».


«Сестренку 4-летнюю мы не оставили в Белоруссии просившим женщинам, привезли в Ржев — родственникам. А когда отец вернулся с войны, он женился и взял ее на воспитание. В войну был случай, когда она босиком, в легоньком платьице играла во дворе, рядом разорвался тяжелый фугасный снаряд. Я думал, что ее контузило и она вырастет какой-нибудь дурой. Но она выучилась и вот уже несколько лет работает эпидемиологом санэпидемстанции. Она третий раз замужем. Вот как бывает.

Я ее не осуждаю, пусть живет, как ей хочется, потому что в войну она осталась жива случайно, и я как вспоминаю, как я ее видел тогда летом в Ржеве стоящую на ногах в беленьком платьице и ужасно плачущую на фоне густого, черного, намного выше деревьев столба разорвавшегося снаряда и оседающих больших комьев земли, то, может быть, она в чем бывает виновата в своей семейной жизни, то, вспоминая это, какой кружащийся ад она перенесла в Ржеве, всякие осуждения ее с моей стороны отпадают. Пусть живет, как ей хочется. Пока все».

Глава девятая

1

Сейчас я ненадолго перемещусь из Ржева на запад… Город Коломыя. Вертикаль старой ратуши. Могучие каштаны. Истертый торец мостовой. Архитектурные пласты: дома австрийских времен с башенками, террасами, переходами, с балконом по всему периметру стен, стянутых угловым выступом, обращенным во внутренний двор; рациональных форм особняки — этот пласт более поздний, когда были под Польшиной, как говорят здесь; и новый пласт — коломыйские Черемушки.

Этот город — историческая столица Гуцульщины. Через год после освобождения Ржева, 23 марта 1944 года, Москва салютовала в честь освобождения Коломыи. Об этом памятная доска на доме горисполкома возле площади Героев. Памятник павшим в боях за Коломыю. Вечный огонь в память о безымянном солдате. В сквере ребятня играет в салки, оступаясь в чашу, где бьет огонь. Молчаливый парнишка подбрасывает наломанные веточки, как в костер, — хоть и вечный, но и вечно притягательный огонь.

За сквером — Советская улица. Здесь в четырехквартирном доме под номером 17 живет человек, ради встречи с которым я приехала сюда, в Коломыю.

Георгий Иванович вступал в освобожденную Коломыю с войсками — так далеко он ушел за год от Ржева на запад. А потом и еще дальше. А вот окончательно осел здесь, вернувшись. Почему же? Ведь коренной волжанин, родом из-под Самары. Оказывается, в здешних местах он пятнадцатилетним парнишкой прошел путь с бригадой Котовского.

— Я не ахти какой был вояка — молодой. Однако привыкал. Рвался к новой жизни. Отлучился из родного села, подался в добровольцы. Как только я первый раз увидел Котовского, я жил одухотворенный его видом, был сильный человек, бесстрашный, трудолюбивый. Когда он спал, я не знаю, он всегда первый появлялся. Вся бригада находилась под его волей, геройством… Командир второго полка нашего Макаренко, он был убит, и другие командиры — все эти люди были примером нам.

Мы сидим за столом, покрытым гуцульской домотканой скатертью, в скромно обставленной комнате, то одни, то в присутствии красавицы дочери и крупной, под стать Земскову, жены. Она помоложе его. В домашнем байковом платье с оголенными выше локтя белыми, мягкими руками. Нехотя присматривается ко мне, желая что-то понять, что не податливо ей, и оттого насуплена. И может, связь Георгия Ивановича с прошлым, уводящая его от семьи, ей не по нраву.

Мы не виделись с Георгием Ивановичем два года, после юбилея во Ржеве. Мне показалось, он похудел, скулы немного опали, не заслоняли глаз. Ему уже за шестьдесят, но он крепок, и волосы с годами все темнее, не побиты сединой.

Он звал в письмах приехать, а вот приехала — и разговориться что-то мешает нам. Георгий Иванович какой-то стиснутый. Может, давит семья, похоже, нелегкая. Каждодневный укор жены откровенно витает в комнате: мог ведь в Коломые устроиться в бытовом отношении куда как лучше, а пренебрег. Осев здесь, впустил в эту квартиру жить посторонних людей, оставил для вызванной сюда семьи только две смежные комнаты и общую с чужими кухню.

Ну, значит, и любовь, и дрязги — все как у каждого. А он — не каждый и не на все времена, на эпические, что выявляют из недр народной жизни эпические характеры. В повседневности, когда не востребованы ни самоотдача, ни глубинная энергия духа, его крупная натура пригнетена.

После гражданской надо было бы пойти учиться, считает он, а прислушался к чьему-то совету — вернулся в село. Затянуло, как он говорит, крестьянство. И лишь в зрелые годы понемногу стал учиться. Сначала на фельдшера. Со временем — уже основательно было за тридцать — окончил институт в Ташкенте. Хирург. Остался в Ташкенте работать. В Москве проходил специализацию при Институте Склифосовского, а тут как раз — война. По путевке военкомата отправился на фронт.

Вот мы и снова приблизились к Ржеву. И тут вскоре я пойму, почему Георгию Ивановичу не по себе, чем омрачен, подавлен он. Начал он вроде бы издалека:

— А ведь даже когда вы живете среди немцев, и то есть люди. Нельзя считать, что они поголовно изверги. Сидим мы раз в лагерной землянке, к нам повар присоединился. Пришел немец — парнишка лет девятнадцати. Повар был озлобленный на немцев, ему кулак показывает: «Если б ты мне на нашей стороне попался, я б тебя задом на печку — изжарил». А тот смеется. Может, он и не все понимал. «Ты так не демонстрируй», — говорим мы повару… А как-то вызвали меня в комендатуру, никого нет, только этот самый немец. Он сел за пианино — и «Интернационал» несколько аккордов и захлопнул, засмеялся.

Он привел этот пример, чтобы сказать: не все так просто и жизнь иной раз опрокидывает предубеждения, даже вполне обоснованные.

А дело вот в ком. В Канукове. Писаре. Его жену, тяжело при бомбежке раненную — разбило челюсть, — Земсков лечил.

— Он говорил мне, что выхода у него не было, пошел в писаря, чтобы не угнали, — жена ранена, ее нельзя стронуть с места. Не посчитаются. Одно из двух: или угонят, или иди в писаря. И что никто в Ржеве не может сказать, чтобы он, Кануков, что-либо плохое сделал. Это так.