Ворошенный жар — страница 46 из 46


В переживаемой нами ломке серьезная ответственность за судьбу литературы ложится на плечи критики. И мы ощущаем ее усилия и ответственность.

Но — это замечено, уже Сергеем Чуприниным — встречается, и не так уж редко, что находишь в критической статье не анализ, а уличения. Вырвав из произведения, дневника или письма писателя ту или иную фразу, критик учиняет судебную экспертизу мировоззрения писателя, произвольно выстраивает концепцию его личности.

И стоило только начать, азарт прибывает. Множатся объекты розыска. Следствие ведут знатоки. Категоричность, дидактизм, выпестованные прежними десятилетиями, все те же, только бьют по другим мишеням.

Похоже, работает не критическая мысль, а ведется просто отстрел, то ли по лицензии, то ли личным браконьерством. И вслед за теми или иными отстрелянными писателями уже и Есенин в подранках. Есть у него строки: «Но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист». Выходит, он признает неизбежность своего соучастия в насилии и так или иначе не чужд ему. Но не преуспеем ли мы с такой схоластикой только в глубоко небезвредном вытаптывании собственных душ? А еще ведь целый ряд имен предстает Шемякину суду.

Упрощенность на всем пути и все так же по сей день — наше стабильное, агрессивное свойство, опасное, пагубное для всех сфер нашей жизни.


Складывается устойчивое представление о том, что люди до и после войны жили исключительно страхом и обожанием Сталина. Был, конечно, гнет страха, было у части населения и обожание Сталина. Но для большинства Сталин скорее был данностью, обозначением существования, в которое вступали подрастающие поколения. И прежде, даже в годы войны с их повышенной потребностью во что бы то ни стало сплотиться, даже тогда Сталин не занимал в нашей жизни такого всеобъемлющего места, как теперь, в наши дни. Теперь он «герой № 1» нашей литературы и всей прессы и наших мыслей, переживаний, отчаяния за прошлое. Его страшная фигура, злодеяния тех лет таким тяжелым прессом ложатся на наше прошлое, что ни травинке зеленой не пробиться.

Михаил Гефтер пишет: «…пустошь за спиною — опасность превыше других». Мои школьные годы и начало студенчества падают на 30-е. Оглядываясь, скажу: нет, все же не пустошь. Все же жизнь была сильнее Сталина, со своими красками, своим еще ярким импульсом, может, доставшимся от предшествующего десятилетия. Пусть кто может объяснит феномен той странной жизни, я не берусь. Но так это было. Еще были общая молодость страны, надежды. Была и жадная тяга к знаниям. Не было стремления к национальной обособленности, розни. И обращались еще друг к другу — «товарищ!», а не отчужденно: «женщина!», «мужчина!», как теперь. Еще в расцвете были театры, стоя уже на пороге насильственного уничтожения.

Знаю, что могу оказаться непонятой: ведь складывается снова стереотип «проклятого прошлого» по давнему устойчивому образцу, только применительно к другому историческому времени — заслуженно, но не сплошь достоверно.

Рядом с патологией времени была неодолимая жизнь, и ведь было много прекрасных людей — из тех, что погибали в тюрьмах, лагерях, на Отечественной. Из тех, кто выжил, из тех, кого миновали репрессии и кто пришел в наше время — оттуда — из своей юности, из своей жизни, павшей на 30-е годы.

В ненастные времена бывает, что дружба, любовь — эти непреходящие ценности — даже глубже, преданнее, ценимее.

Прислушаемся к Виктору Некрасову, чей человеческий голос окликал нас в джунглях гнета. В своей последней «Маленькой печальной повести» он, подводя итоги, пишет из своего изгнания, в Париже: «Выяснилось, что самое важное в жизни — это друзья. Особенно когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня — друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито… И их, друзей, все меньше и меньше, и о каждом из них, ушедшем и оставшемся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так мне их не хватает».


Война — фундаментальная история судьбы и духа страны.

Как свидетель, я писала о величии народного духа в трагические первые два года войны, когда беспримерная самоотверженность не награждалась победой. И что 43-й — год перелома — перекресток войны, судеб, истории. «Душа» войны с того рубежа стала меняться. «Теряя же то, что обрели в эти два страшных и великих года, теряли вновь и себя, и Мир. Неприметно, не сразу, а затем зримо, с беспощадной очевидностью» (М. Гефтер).

Осуществленным злодеяниям, возможно, нужны бывают какие-то исторические сроки, чтобы сказаться всем своим разрушительным присутствием в толще народной жизни. Такие сроки явственно наступили после Победы — в глухие послевоенные выморочные годы.

А перед войной наша страна с ее опрокинутым миром, непостижимым в своей чудовищности, была обеспечена на нерасторжимость с ней. Почти вся континентальная Европа оказалась под пятой Гитлера, и последней надеждой был Советский Союз. Выбора не было.

И порыв навстречу неизбежной схватке с нацизмом, пусть обрекающей лично тебя на смерть, был очистителен. Это был и порыв духа из мрака, смятения от происходившего в твоей стране к ясной доле — сражению с врагом, к защите твоей страны.

Самый независимый поэт тех дней Коля Глазков написал в тяжелую пору войны «Молитву»:

Господи, вступися за Советы,

Сохрани страну от высших рас,

Потому что все твои заветы

Нарушает Гитлер чаще нас.

Из неизданного (1942)

Сейчас я отчетливее понимаю не только то, что прошлое и настоящее слитно, переплелось, взаимодействует. Но и то, что все лично пережитое тоже исторично, потому что личная судьба каждого из нас связана с историей.


Пусть не покажется парадоксальным: на войне несравнимо тяжелее, но в мирной жизни много сложнее. А сейчас мы вступаем еще и в усложняющуюся пору, раз в обозримом будущем, к счастью, отодвигается угроза войны, и, значит, учимся жить без укоренившегося фактора — привычного внешнего врага — «капиталистического окружения». Общий враг, вероятность вступить с ним в сражение — сплачивает большие массы. Свойственная человеческой натуре агрессивность (а по свидетельству Блаженного Августина она проявляется уже в детском возрасте) целенаправлена на врага, используется и отчасти поглощается войной. А как сейчас, да и дальше при неизбежности мира, на открывшихся мирных просторах при нашем пока еще общественном инфантилизме, как уберечься от сублимаций агрессивности, жестокости? Они уже проявились. Воспламеняемость жестокой национальной розни и невеселая обособляемость всех ото всех, порой беспечная готовность утратить наш общий язык общения, будто не было катастрофы вавилонского столпотворения, когда, лишившись общего языка, «один не понимал речи другого», как повествует Библия, и люди рассеялись по всей земле. Но то была кара Всевышнего. А тут рукотворное дело.


Свобода и гражданская мораль — неразделимы. Без общей гражданской морали и доминант общественного мнения и поведения одними, пусть и хорошими, законами не проживешь.

Есть в истории пример, от которого не отмахнешься. Веймарская республика выработала хорошую конституцию, что и поныне признано. ФРГ чтит память о первом президенте республики Фридрихе Эберте (кстати, учиться на менеджеров поехали теперь наши соотечественники по фонду Эберта). Но молодая демократия Германии в пучине экономического хаоса в стране, безработицы и израненность народа поражением, унизительным Версальским договором не смогла защититься от внутренних агрессивных сил, сломивших ее.

Перед лицом всего переживаемого нам необходимы нового уровня и понимания гражданское согласие и сплоченность, чтобы иррациональная стихия не захлестнула нас, не смела нашу молодую демократию.


Я писала давно по другому поводу, но это относится и к этим размышлениям: простым поименованием злодеяний, тех, что, казалось, не вместить человеческому разуму, можно невольно вводить немыслимое в обиходный круг.

Массированность фактов, не несущих новых нравственных постижений, может перекрыть источники света. И тогда может оказаться подавленным, а не просветленным сложный, ранимый внутренний мир человека. Может истончаться грань между добром и злом, утрачиваться радость жизни, возникать отчуждение, ожесточенность. И вот уже есть признание в записках Бориса Василевского: «Я социально остервенел», «Мы все социально остервенели» («ЛГ», № 20, 1989).

Мы болеем, мы выпали из истории. Об этом пишет с духовным напряжением Валентин Курбатов: «История, которая живет в „генетике“ каждого человека, протекая неслышно, как время… внезапно оказалась отчуждена, оказалась как бы всем посторонней…» И Курбатов пристально ищет пути возврата отчего дома.

Как жить человеку, с какими представлениями о себе, своем месте в новом мироустройстве, обретать который отправилась наша страна в неблизкий путь. Что же делать, чтобы вызволенное нами к ответу минувшее, лишившее нас исторического оптимизма, не увечило, не породило духовные изъяны, чтобы благотворной оказалась болезнь? Конечно же, нет единого рецепта.

Но вот читаешь Вячеслава Кондратьева «Поговорим о свободе» («ЛГ», № 21, 1989) — и слышится что-то искомое. Это «что-то», прозвучавшее в размышлениях писателя о нашей истории, — его боль, чувство горечи. Той облагораживающей, по Блоку, горечи, что привносит новое знание жизни.

Высокой трагедии — а мы ее переживаем, — присущ катарсис — просветление, духовный жест очищения. Пусть же трудом души и таланта литература будет обретать его, а с ним и надежду.

Жизнь идет дальше. Она нуждается в поддержке надеждой.

И хочется напоследок сказать просто о самоценности жизни, в какую бы эпоху ни суждено было родиться.