Как бы там ни было, но болтливый и неосторожный француз возбудил и в Марфиньке любопытство узнать, кто она и откуда. Спрашивать об этом кого бы то ни было она не решалась, но мечтам своим на этот счет давала полную волю.
И до чего только не доводили ее эти мечты!
После отъезда маркиза у Марфиньки ничего, кроме этих мечтаний да книг, не осталось.
Чтобы на свободе предаваться грезам наяву, она уходила в самые уединенные уголки парка или забивалась с книгой в одну из тех парадных комнат, в которые никто никогда не входил, с мебелью, зеркалами и люстрами, окутанными чехлами, точно привидения в саванах, и где часто летучие мыши, перелетая с одного лепного карниза на другой, заставляли ее замирать от ужаса внезапным шорохом своих крыльев.
Но ничего так не любила она, как в лунные ночи сидеть у раскрытого окна и всматриваться в движущиеся тени между деревьями до тех пор, пока из серебристой зыби полумрака не начинали выделяться призраки, вызываемые ее фантазией, так явственно, что ей становилось жутко. Тогда только поспешно затворяла она окно и стремительно добегала до кровати, куталась в одеяло и со сладкой дрожью во всем теле, с отуманенной странными видениями головой крепко засыпала.
Марфе Григорьевне так мало был знаком внутренний мир ее воспитанницы, что первое время после отъезда маркиза ее заботила мысль о том, что Марфинька, как дитя, перезабудет все, чему она у него научилась, и что надо непременно нанять ей другого учителя или учительницу. Из немцев, что ли, если французов держать в доме, по нынешним временам, опасно и зазорно.
Она писала об этом в Петербург и Москву своим внукам и внучкам, в том числе и Александру Воротынцеву, и все ей, точно сговорившись, отвечали, что не такое теперь время, чтоб думать об учителях и заниматься воспитанием детей. Французы подходили к Москве. Александр с восторгом уведомлял прабабку о том, что дядя Фреденборг взял его к себе в адъютанты и что они скоро выступят в поход.
Тем из русских людей, кто драться с французами не мог, оставалось только корпию щипать да молиться за наше православное воинство.
XX
Прошло еще три года, в тревогах, печалях, но и не без радостей.
До Воротыновки французы не дошли.
С наследником своим Марфа Григорьевна окончательно примирилась.
Она не могла не гордиться им. Во время войны он вел себя героем и так умно исполнял предписания начальства, что командир его, барон Фреденборг, по матери, урожденной Воротынцевой, доводившийся ему родным дядей, а Марфе Григорьевне — внуком, писал этой последней, что правнук ее и наследник известен лично государю и на пути к блестящей карьере.
— Ну и слава Богу! А теперь жениться бы ему, — заметила на это со вздохом Марфа Григорьевна.
Александру шел всего только двадцать третий год, и ему еще рано было связывать себя семьей. Но ей так хотелось умереть успокоенной насчет продолжения воротынцевского рода! Один ведь он, Алексаша, и остался для поддержания этого рода.
Но он и не думал о женитьбе. Жизнь улыбалась ему. Он был богат, умен, красив, по тому времени блестяще воспитан, хорошего древнего рода, ему казалось, что все женщины на земном шаре принадлежат ему и что нет между ними ни одной такой, для которой стоило бы жертвовать чем бы то ни было, даже месяцем свободы.
Впрочем, чтоб потешить прабабушку, он в каждом письме обещал приехать в Воротыновку, чтобы перетолковать с нею о невестах, которых со всех сторон ему предлагали.
Ждали его сюда и в тот год, с которого начинается этот рассказ. Но прошла весна, миновало лето, а он все не удосуживался навестить прабабку. С наступлением же осени Марфа Григорьевна и ждать его перестала. Она занемогла тем недугом, первым и последним в ее жизни, от которого и должна была умереть.
Хворала Марфа Григорьевна недолго. В Николин день, 6 декабря, отстояла раннюю обедню в новой церкви, что построила в память избавления России от француза, на холме, в парке, и, вернувшись домой, перед тем как садиться чай кушать, почувствовала себя дурно.
— Побелела вся и зашаталась. Кабы мы с барышней не подскочили да под руки их не подхватили, на пол бы грохнулись, — объясняла Варвара Петровна дворовым, теснившимся в сенях черного хода, чтоб узнать, что приключилось с барыней.
— Вот беда — распутица, а то за дохтуром бы в город послать, — робко заметил кто-то.
Но Варвара Петровна в испуге замахала руками.
— Ни Боже мой! Не желают! Как открыли глазки, так первые их слова: «Не вздумайте сдуру за дохтуром послать». Так и сказали. Все слышали. И Федосья Ивановна, и Митенька, и барышня. А потом изволили спросить, вынули ли ключи из кармана того шушунчика, что мы с них сняли, как задурнилось-то им, и приказали те ключи под подушку себе положить. А потом, как уложили мы их в постель да лисьим салопом прикрыли, изволили сказать: «Пожила достаточно, надо и честь знать!»
— Господи Боже мой, царица небесная! — шептали со вздохом, крестясь, окружающие.
— А за попом посылать не изволили? — полюбопытствовал кто-то из толпы.
— Нет, про попа ничего не наказывали.
— Стало быть, час не наступил, — хрипло прошамкал Самсоныч, с трудом сдерживая слезы.
Буфетчик или, лучше сказать, домоправитель Марфы Григорьевны, был толстый, обрюзгший старик, лет шестидесяти пяти. Начал дряхлеть он с ног. Ходить ему уже лет десять как становилось все труднее и труднее. Однако он каждый день сползал со своей лежанки, облекался в ливрейный кафтан с светлыми пуговицами, красный камзол, кюлоты, чулки и башмаки с пряжками, а на голову напяливал напудренный парик с пучком в кошельке, и становился во время обеда за креслом своей госпожи.
Кроме того, на нем лежала обязанность хранить ключи от подвалов с серебром и дорогими мехами, с коврами и сукнами, изготовляемыми на фабрике и в ковровой, а также на его попечении были те парадные комнаты бельэтажа, которые отворялись только в экстренных случаях.
Наружность Самсоныч имел весьма благообразную, а тучность придавала ему еще более представительности. Говорил он мало, медленно и выражался высокопарно, коверкая по-своему слова, слышанные от господ в столице уже так давно, что вспомнить, как именно произносились эти слова, он не мог.
Прожив всю молодость в столице, он деревню не любил, в особенности за то, что научиться здесь новым словам было не у кого.
Ума Самсоныч был недальнего, но этого никак нельзя было угадать по его напыщенному и самоуверенному виду.
Марфа Григорьевна ценила в нем неограниченную к себе преданность, знала, что он одну только ее и обожает на свете, и верила ему безусловно; но тонких поручений, там где требовались сноровка и находчивость, не доверяла ему; на это у нее была Федосья Ивановна.
Самсоныч находился при барыне безотлучно всю свою долгую жизнь. С трех лет уже состоял он у нее на службе; носил за нею веер; подавал ей коробочку с мушками, румяна; поднимал с полу носовой платок, когда она его роняла. Ребенком он был очень красив, и ее забавляло наряжать его и называть его своим маленьким пажом. Позже его произвели в помощники мажордома, а когда Марфа Григорьевна переселилась в деревню, он сделался ее доверенным лицом по надзору за мужским персоналом в доме.
У него была где-то далеко семья, жена, с которой он без всякого сожаления расстался, когда ее, вместе с двумя дочерьми, белошвейками, и с сыном, выездным лакеем, Марфа Григорьевна подарила одной из своих внучек, в виде свадебного подарка. Самсоныч никогда и не вспоминал про жену или про детей, у него одна только и была забота — угодить барыне и всегда являться пред ее светлые очи в приличном и опрятном виде. А при тогдашних модах нелегко было этого достигнуть, да и времени требовалось немало, чтобы как следует парик завить да напудрить и все к костюму пригнать, чтоб хорошо было. Самсоныч так сжился всем своим существом с барыней Марфой Григорьевной, что представить себе не мог, как он будет существовать без нее. Мысль об ее смерти никогда раньше не приходила ему в голову, и когда вдруг пронеслось по дому, что барыне дурно, что она слегла, чтобы больше уж не встать, Самсоныч совсем ослаб и растерялся.
— А вы сдерживайтесь, Игнатий Самсоныч, того и гляди, вас туда потребуют, — заметила ему мимоходом Федосья Ивановна, кивая в сторону спальни. — Барыня, вы знаете, этого не любят, чтобы при ней забывались, обидеться могут, если вы в таком виде перед ними явитесь, — прибавила она с презрительной гримасой по адресу его перемятого жабо, распухшего от слез лица и небритого подбородка.
Роковое известие застало Самсоныча как раз в ту минуту, когда он принимался за свой туалет и садился перед зеркальцем с бритвой в руках.
Тут уж было не до бритья; чтобы скорее узнать, в чем дело, он выбежал в буфетную, накинув затрапезное платье, и в парике, надетом на скорую руку.
Слова Федосьи Ивановны подействовали. Самсоныч торопливо стал оправляться, ощупал мешок с косой на спине, привычным движением поправил букли парика спереди; стряхнул пыль и крошки от вчерашнего ужина, застрявшие в плойке жабо и энергичным усилием воли подавил трясение подкашивающихся под ним ног, так что, когда девчонка, дежурившая у двери спальни, прибежала его звать к барыне, он довольно бодрой походкой последовал за ней.
Но перед тем как переступить порог высокого покоя, с широкой кроватью под балдахином на возвышении в глубине, на него снова нашло волнение и робость, и затуманился взгляд неудержимо набегавшими слезами.
— Самсоныч, это ты? — раздался знакомый голос, все еще твердый и властный, из глубины алькова.
Не двигаясь с места, он прошамкал что-то невнятное.
— Подойди ближе. А ты, Марфинька, выйди, мне с ним вдвоем надо.
С двух широких ступенек, обитых красным выцветшим и местами потертым бархатом, в pendant занавесям с золотой бахромой алькова, спустилась тонкая стройная девушка, в узком и коротком белом перкалевом платье, с рукавами буфами и с зеленым широким поясом под грудью. Нежное личико с косой, высоко подхваченной на затылке черепаховым гребнем, и с мелкими локонами спереди — было бледно и взволнованно. Легкой походкой, едва касаясь пола стройными ножками в ажурных чулках и открытых башмачках одного цвета с поясом, Марфинька обогнула возвышение с кроватью, приотворила маленькую потайную дверь и скрылась за нею. Самсоныч же, тяжело ступая своими распухшими ногами, приблизился к умирающей.