Марфинька вспыхнула.
— Да он, может быть, никогда не приедет! — воскликнула она.
Нестерпима становилась ей зависимость от человека, которого все здесь, кроме нее, называли барином.
— А Господь его знает! На то его господская воля: когда захочет, тогда и приедет, — с обычной бесстрастной сдержанностью возразила старуха.
— Мне он — не господин, — с достоинством выпрямляясь, объявила Марфинька.
Федосья Ивановна посмотрела на нее, хотела было что-то сказать, но только вздохнула и промолчала.
Дня через четыре они поехали в Гнездо.
Всю дорогу Федосья Ивановна, угрюмо насупившись, молчала, изредка мельком взглядывая на свою спутницу. И Марфинька, блуждая рассеянным взглядом по снежной пустыне, среди которой мчала их в открытых широких санях тройка, тоже не говорила ни слова. Губы ее были судорожно сжаты — чтобы подавить рыдания, теснившие ей грудь, может быть, или чтобы сдержать вопросы, рвущиеся из ее наболевшего сердца?
Ехали с час. Пронеслись мимо села; обогнули господскую усадьбу, черневшую на светлом фоне бледного неба и белого снега.
— Вот там… в том флигельке, что в сад окнами выходит. Отсюда одна только труба видна, — ответила Федосья Ивановна на немой вопрос, выразившийся в глазах барышни, когда она увидела то место, где томилась и умерла ее мать. Старуха вытягивала руку по направлению к чему-то бесформенному, занесенному снегом и со всех сторон заслоненному высокими деревьями. — Тогда деревца-то были помоложе, промеж них прогалинки были. Как, бывало, вечером подъезжаешь, огонь в окошках издали видно, — прибавила она, невольно поддаваясь наплыву воспоминаний.
Повернули к церкви, небольшой, деревянной, выкрашенной в вылинявшую от времени розовую краску, с некогда зеленой крышей; остановились у ограды и вышли.
Приказав кучеру отъехать и, не отлучаясь от лошадей ни на минуту, ожидать их возвращения, Федосья Ивановна зашагала по узкой тропинке, прорытой между сугробами, к маленькому бугорку с каменным крестом.
Марфинька следовала за нею. Тропинка была так узка, что двоим идти рядом по ней было невозможно.
Кругом было пусто и совсем тихо. Других могил, кроме этой, за деревьями, склонившими над ними опушенные снегом ветви, не было видно. Крест на ней был наполовину занесен снегом.
Федосья Ивановна остановилась в нескольких шагах от насыпи и, осенив себя крестным знамением, сделала земной поклон, а Марфинька пошла дальше.
Утопая в снегу выше щиколотки, она поднялась на бугорок, расчистила полой своей шубки снег с того места, где была надпись на кресте, и не без труда прочитала ее: «Софья. 1782–1800 гг.». Дальше был вырезан текст из Священного Писания, в котором говорилось о милосердии Божьем, о загробной жизни. Но текст этот Марфинька дочитать не могла — натянутые с утра нервы не выдержали, глаза ее затуманились слезами.
Однако эти слезы не были похожи на те, что Марфинька проливала вчера и третьего дня. Вид одинокой могилы у старой церкви, среди мертвой тишины оцепеневшей природы, произвел на нее странное впечатление. Точно невидимое окно распахнулось внезапно перед ее духовными очами на безбрежное море жизни, со всеми его омутами и ужасами. Представшая перед нею во всей наготе жестокая действительность была так далека от искусственной атмосферы, созданной ее фантазией с помощью книг маркиза, что в первую минуту она не ощутила ни жгучего отчаяния, ни страстного негодования, а одно только глубокое изумление и жалость. Вдруг как-то все в ней стихло и смирилось.
Медленно сошла она с насыпи, поклонилась земно, мысленно посылая поцелуй той, чьи кости покоились под этой землей, и молча последовала за своей спутницей к выходу.
— Да, сударыня, страдалица она была, — проговорила Федосья Ивановна, когда они выехали за околицу и снова развернулась перед ними снежная пустыня.
А Марфинька думала:
«Это было тут. Она тут томилась, терзалась и умерла, одна, без утешения. И так велики были ее страдания, что все за нее радовались, когда она умирала. А ей было всего только восемнадцать лет, ровно столько, сколько теперь мне! И никто не пришел к ней на помощь, никто не пожалел ее, не отмстил за нее, никто! Это только в романах так бывает, что в последнюю минуту является избавитель, в действительности же можно до последнего издыхания мучиться, биться как рыба о лед, и никто не подаст руку помощи. Скажут — сама виновата, что потеряла себя, поставят крест и забудут».
— А вот весна наступит, и мы с тобой по ней панихидку отслужим, — продолжала немного погодя прерванную речь Федосья Ивановна, обеспокоенная упорным молчанием своей спутницы. — Душеньке ее отраднее будет видеть, что дочка родимая на могилке молится.
X
Жизнь в воротыновской усадьбе потекла обычным порядком.
Марфинька, как и прежде, проводила большую часть дня в своих комнатах наверху, пела, играла на клавесине, вышивала шелками по атласу и бархату, читала свои книги. Вниз она сходила только к обеду и, оставаясь наедине с Федосьей Ивановной, о матери своей не заговаривала. Но думала она о ней постоянно, и мало-помалу в ее воображении создался образ, который являлся ей всегда в одном и том же виде — высокой бледной красавицы со стройным, гибким станом, большими темными глазами, добрыми и задумчивыми, и с длинными золотистыми волосами.
Создавая этот образ, Марфинька и не подозревала, что создает свое собственное изображение, и так полюбила его, так сжилась с ним, что, если бы кто-нибудь стал доказывать ей, что она ошибается, что ее мать никогда не была такой, какой она ее себе представляет, Марфинька пришла бы в отчаяние. Но разубеждать ее здесь было некому. Знали ее тайну только Федосья Ивановна да Малашка, и если первая радовалась, что барышня не пристает к ней больше с вопросами, на которые отвечать невозможно, то вторая, крепко робевшая за последствия своей болтовни, и подавно молчала.
Само собою разумеется, что, невзирая на запрещение Федосьи Ивановны, Марфинька и об отце своем часто задумывалась. Его она тоже воображала молодым, красивым и блестящим. Он непременно должен был быть таким, а иначе ее мать не полюбила бы его.
Опять принялась она за свои книги и нашла в них столько нового, точно читала их в первый раз, а не в десятый. Оказывалось, что она просмотрела все, что в них было самого интересного, просмотрела потому, что не понимала тогда жизни; теперь же, когда она узнала кое-что из жизни, ей и в книгах многое стало ясно, чего она прежде не понимала.
Нашла она в них рассказы про девушек, красивых и добродетельных, «потерявших себя» из любви к обаятельным злодеям, которые самым низким образом пользовались их невинностью и душевной чистотой, злоупотребляли их доверием и губили их, точь-в-точь как случилось с ее матерью.
Говорилось в этих книгах и про незаконных детей, таких же, как она.
Но о чем все чаще и пространнее упоминалось — это о любовных признаниях, о поцелуях, а также о многом другом, что оставалось для Марфиньки темно и непонятно и задумываться о чем ей было стыдно и противно. Но все же именно эти книги интересовали ее теперь несравненно больше тех, где описывались томление прекрасных узниц, освобождаемых храбрыми рыцарями, и тому подобные выдумки, приводившие ее раньше в восхищение.
А тут наступила весна. Вместе с природой стала оживать к новой жизни и измученная душа Марфиньки.
Когда Федосья Ивановна повезла ее служить панихиду в Гнездо, там все цвело и благоухало. Деревья, окружавшие флигель, в котором жила и умерла изгнанница, были покрыты нежными смолистыми бледно-зелеными листочками. На могиле цвели фиалки и повилика обвилась вокруг креста. В ветвях пели птицы, в траве стрекотали кузнечики, порхали бабочки. Солнце ярко светило, и сюда доносился оживленный гул народа, рассыпавшегося по выходе из церкви — день был праздничный — по широкой улице и в вишневых садиках за хижинами.
За панихидой, которую служил молодой священник (того, что знал покойницу и хоронил ее, уже не было в живых), Марфинька немножко поплакала, но эти слезы не смутили ясности ее душевного настроения. То, что она передумала и перестрадала в эту зиму, уходило все дальше и дальше в прошлое — ей жить хотелось.
XI
В середине мая, теплым, ясным вечером, Марфинька возвращалась одна из леса. Вышла она за ландышами, когда солнце было еще высоко, и, сама того не замечая, забрела так далеко, что, когда любимых цветов было нарвано столько, что пучок двумя руками не обхватывался, а под зелеными сводами стало заметно темнее, Марфинька подумала, что дома ее хватятся, накинутся с выговорами на Малашку за то, что отпустила барышню одну, и, придерживая левой рукой шелковый передник с душистой своей ношей, а правой отстраняя ветви, тянувшиеся к ее лицу и цеплявшиеся за ее платье, она поспешила выбраться в поле.
Тут было еще светло. Солнце закатилось за лес, но лучи его золотили полнеба, синего, ясного, со скользившими по нему розовыми облачками, и горели красным заревом пожара промеж стройных стволов столетних деревьев.
Это был мачтовый заповедный лес. Вековые дубы, ясени, клены, насажанные еще отцом мужа Марфы Григорьевны, с обнаженными от времени стволами, раскидывали шатром свои суковатые ветви, покрытые темной листвой.
Этот лес был близок и мил Марфиньке, как родное существо. Она знала в нем все тропиночки, все уголки и закоулки. Заплутаться в нем она не могла, и бояться в нем ей было нечего. Ни диких зверей, ни злых людей в этой части леса нельзя было встретить. Но в старину, говорят, и здесь водились медведи, волки, лисы, а сто лет тому назад, когда господская усадьбы в Воротыновке состояла из одноэтажного деревянного дома, обнесенного высоким тыном, окопанным глубоким рвом вокруг, тут долго гнездилась шайка гремевшего по всему околотку своими неистовствами разбойника. Воротыновские старожилы наслышались от своих дедов таких страстей про эту шайку, что их внуки и правнуки, проходя мимо того места, где, по преданию, была пещера злодеев, крестились и, боязливо озираясь по сторонам, ускоряли шаги.