Ворова мать — страница 2 из 3

— Это на мелкие расходы. И помни в каждой пачке двадцать тысяч рублей. Не береги денег, а то пробережешься: все дорожает. И не скупись, этого сору я достану.

Поняла?

Федоровна не отозвалась.

II

Хорошо, что изба на отлете и изгородь есть. Никита дорог, жалко его, а какой он? Что он делал? Откуда явился? Чего боится? Где взял деньги? Украл? Убил?

Ограбил? Ведь сам не скажет, а спрашивать страшно.

А вдруг он глянет в глаза, улыбнется и отрежет: «Убил» — что тогда делать, о чем говорить?

Смирилось сердце Федоровны под вечер. Закат был погожим и ласково золотил печь, стены и Никиту. Ворот рубахи у него был расстегнут. Он сидел за столом и рассказывал:

— Там украинцы, хохлы, живут… Избу зовут хатой.

Полы у них глиняные, ровные, только блох много. Пашут на быках, плугами. Свиньи у всякого, коровы, и молока хоть залейся.

В его голосе Федоровне чуялась зависть к хорошей, сытой жизни. Она любовалась сыном, крепким, загорелым до ямочки ниже шеи. Минутами ей казалось, будто она не водила его мальчишкой в город, не отдавала в лавку, не был он вором. Вернулся вот, как другие, с войны и рассказывает о чужих краях, а завтра сходит в сельсовет, поправит хозяйство, женится, и пойдут внучата. Счастье ветерком ходило по избе, пока не скрипнули ворота.

Никита приник к окошку и встревожился:

— Баба идет какая-то… Выйди, а то меня увидит еще…

Федоровна заторопилась на крылечко, притворяясь спокойной, забегала перед соседкой глазами и долго стояла у ворот, как в чаду. От неловкости и лжи у нее ломило голову, в глазах забилась муть, будто их запорошило мукой.

Вечером опять пришлось завешивать окна. Никита ужинал молча и неожиданно сказал:

— Ну, мать, я завтра уезжаю. Собери чего-нибудь съестного, а то в дороге теперь не купить. Клади в чемодан.

Федоровна уткнулась лицом в руки и заплакала. Он сбивчиво пробормотал:

— Ну, чего ты? Будет, будет… Я приеду. Спать пора, поезд рано проходят, — и ушел в сарай.

Федоровна, выплакав слезы, поглядела на огонь свечи, дрожавший в мокрых ресницах золотой паутиной, и принялась за стряпню. Глухо топала босыми ногами и прислушивалась: а ну, как придет кто на свет? Придется лгать, прятать глаза. Управившись с печью, она обрадованно задула свет, легла и долго шопотом утешала себя:

«Спи, спи, старая…»

Ее жгли думы о деньгах и подарках, о зароке, о том, что она не посмела сказать сыну правды, что расставание с ним, стало быть, будет тяжелым. Придется все сказать.

А может быть, не надо говорить? Федоровна, как бы вжимая в себя глаза, крепко сомкнула веки и с шепотом поднялась:

— Вот, и не надо говорить, без слов обойдется…

Она бесшумно нашарила в сундуке платок с деньгами, вложила его под лепешки в чемодан, легла и заснула.

Никита встал затемно и собирался босиком. Укладывая в чемодан полотенце, он рукою натолкнулся на платок с деньгами и до зудящего в сердце озноба ощутил между собою и матерью кражи, тюрьмы, — всю свою волчью жизнь. В воображении его мать встала такой, какой была вчера, робкой, молчаливой, печальной. Он на цыпочках подошел к ней и остановил взгляд на сером расплывчатом пятне. Надо было разбудить мать, поговорить с ней, но было страшно. А вдруг она заговорит так, как сделала с деньгами, строго, правдиво, по-матерински?

Он положил к изголовью деньги, схватил чемодан, за избой обулся, и в глазах его до самой станции маячило окутанное запахом садового сена серое пятно.

III

Федоровна во сне локтем задела за что-то твердое, лишнее и в испуге пошарила рукою, — сбоку лежал платок с деньгами. Она окинула взглядом цедившие розоватую мглу окна, кинулась к скамейке, — чемодана уже не было.

Она выбежала во двор, заглянула в сарай, — пусто. Она кликнула:

— Никит! — занемела, и пока вдалеке не заиграл пастух, ничего не слышала и не видела.

Звуки рожков как бы кинули ей под ноги кур с цыплятами. Она встрепенулась, побежала в сенцы за кормом и с трудом заиграла голосом:

— Тип-тип-тип-тип…

Руки не слушались ее. Выгнав корову, она в суматохе опрокинула надоенное молоко, заперла избу и через огород метнулась о деньгами к дороге.

По сизеющим хлебам позолотой разливалось утро.

Безлюдную дорогу обмахивали толпы колосьев и шептали Федоровне:

— Што с-о тобою? Ш-што с-с тобою?

Дорога зыбилась, меняла краски и сквозь полчища колосьев мчала Федоровну на реющие вдалеке крыши.

В глазах ее сверкали ниточки, будто уже стояли осенние паутинные дни.

К станции было ближе дорогой, но Федоровна боялась встреч с людьми и свернула на межи. В запахах ржи, под взглядами васильков сил у нее стало меньше, в сознании все посмутнело и расплылось. Она остановилась и, подрагивая, думала: куда это она бежит в такую рань? Опомнившись, она огорчалась на свою память:

«Решетом стала дырявым», — и побежала дальше.

Роса полоскала подол, ноги, но Федоровна не чувствовала ее, размахивала рукой и с горечью говорила:

— Не надобны мне деньги те… Скрал, небось, ты их…

У станции было шумно и людно. Одни пробирались за хлебом, другие приехали с хлебом и ждали подвод, третьих ссадили с поезда. Все говорили о заставах, о продовольственных отрядах, о ценах, о том, где и на что можно выменять хлеба.

— Эй, сына искаешь? — окликнул Федоровну однодеревенец-стрелочник. Уехавши он на подножке. Я-то узнал его. Кинул, небось, штуки те свои? Не, поймешь, говоришь? Теперь ничего не поймешь! Дома долго жил?

Федоровне трудно было отвечать. Сердце ее колотилось часто и стучало в узелок с деньгами. Когда стрелочник ушел, ей стало душно. Мнилось, вот-вот подкосятся ноги, а ей не с кем даже словом перекинуться, а этот проклятый узелок с нею, вот он…

К горлу подступил жар и разлился по телу мурашками слабости. Федоровна заспешила под навес, к людям, плюхнулась на чей-то мешок с зерном, прижала к лицу руки и запричитала. И чем труднее давались ей слова, тем теснее было в груди и тем жарче палила скорбь.

Не увидит она больше своей избы, не услышит запахов садового сена, вытянется вот здесь и умрет. И увидят люди, что у нее в узелке деньги, а прибереженной для смертного часа чистой рубахи нет. Увидят и назовут ее скаредницей, может быть, воровкой. Зачем она взяла деньги?

Она затряслась и закричала в свои руки, что это не ее деньги, что это грех сына, что у нее нет дочери, что за нею некому доглядеть, оттого и рубаха на ней будничная.

Она сознавала, что кричит не о том, — с ласковой дочерью всякий умрет в чистой рубахе. Как лучина в пламень, она уходила в желание оправдать себя, приблизиться к какому-то кусочку света в себе. Ведь должна же быть где-нибудь хоть искорка этого света. Ведь должна же она опять стать для людей Марфой.

Причитая, она стала легкой, потеряла власть над собой, припадочно взвизгнула, развязала платок, путаясь в его концах, выхватывала пачки денег, разрывала их, комкала и кидала:

— Вот они, вот, вот…

Сбоку женщина пронзительно вскричала:

— Ах, батюшки, денег сколько!

И люди ринулись к Федоровне.

Они вырывали у нее и перехватывали у соседей бумажки. Один, сильный, жадно схватил вместе с деньгами руку Федоровны и дернул ее. Боль и толчки как бы разбудили ее. Она вскинула помертвелые веки, встрепенулась и испуганно ахнула:

— Ахти мне!

Те, что были сзади, будто ждали этого и опрокинули ее, ногами разбили мешок, и из него мутным золотом брызнула пшеница. Хищные пальцы комкали деньги, совали их в карманы, глаза накалялись. Первым опомнился старик в сальном сюртуке:

— Стойте, раздавите!

Он вырвал из чьих-то рук клочья платка, в котором были деньги, и взмахнул ими:

— Ничего нету! Покалечитесь!

Но люди отталкивали его и тянулись к Федоровне, пока не раздался крик:

— Красноармейцы идут!

Толпа раздалась. Хозяин разбитого мешка ладонями сгребал разбрызганную пшеницу. Понять, что произошло, красноармейцам трудно было. Одни разводили руками:

— Да кто его знает, что тут такое.

Непоживившиеся кричали о каких-то деньгах, о платке.

Старик в сальном сюртуке твердил, будто Федоровну ограбили.

— Это мы-то ограбили? — наступала на него женщина. — За эти слова да по кумполу бы тебя! Она сама в мешок забралась, вот и хлопнули ее-не воруй…

Юркий, вероятно, поживившийся деньгами человек уверял, что Федоровну хватила падучая, и она упала на считавшего деньги старика.

— С этого и закуралесилось.

Угомонил и сбил всех с толку торопливый и деловитый говорок стрелочника:

— Да это тутошняя! Это от горя с нею-сын уехавши.

Деньги? Какие там у нее деньги…

IV

Очнулась Федоровна дома, в запахах садового сена.

Поднять веки ей помог розовато-синий рассвет. Было тихо, обычно, но на скамье дремала соседка. Федоровна превозмогла слабость и села:

— Лизанька.

— Ась! Ты что? — вскочила соседка.

— Сон умаял меня. Страшный такой, тяжелый. Дай водицы, пересохло вое, прошептала Федоровна и затревожилась: «Сон ли? или не сон? Ой, не сон, не сон!»

Она зубами постучала о край корца, залила водой грудь и с натугой встала:

— Кричала я, а?

— Не-е, только металась все, а как привезли, вроде неживая была…

— Снилось мне не приведи бог что. Ты не томись, иди, я ничего…

Соседка заглянула Федоровне в усталые глаза и робко спросила:

— А откуда, бабушка, у тебя столько денег?

— Каких денег? — испугалась Федоровна

— А на станции ты раздавала всем…

— Христос с тобою, где у меня деньги? Одна корысть — горе: Никита заявился, было, и стрекача. Я на станцию, да не застала-уехал. А деньги снились мне. Сижу это я вроде на мешке, плачу и рву деньги. Сколько их там, не знаю, только много-много, вот так…

Федоровна рукой показала, какой ворох денег видела она во сне, и шептала:

— Сон это, сон… Спасибо тебе. Не осуди, а гостинец за мною. Сон, это я во сне наклепала на себя…