Сон о ребенке, приснившийся ей ночью в Курдиманше, в доме с покойником в гробу на первом этаже, не был кошмаром. И ребенок, который ей снился, был совершенно определенно ее собственный, ею рожденный. О родах в нем ничего не было, никаких картин. О причастном к зачатию тоже ничего. Понятно только, что он существовал. Весь этот сон, вся история не имела отношения к отцу, и к ней, к матери, она тоже отношения не имела. Или скажем иначе: во сне она была всего-навсего зрительницей, внизу, в партере, или где-то еще, – во всяком случае, внизу – как лицо, удостоверяющее личность ее ребенка там, наверху, на сцене, возвышении или чем-то таком, ребенка, который и был главным во всей этой истории, увиденной во сне.
И что это была за история? Не было никакой истории. Не было ничего, что могло бы быть рассказано ей, а через нее – она прониклась этим, и это ощущение сохранилось у нее и за пределами сна – всему миру. Ребенок просто был тут, и все. Он не был ни большим, ни маленьким. Ни темноволосым, ни светловолосым. Он не стоял и не сидел. О том, что он лежал, тоже не было речи. Говорил ли он? Сказал ли он, по крайней мере, хоть слово? Нет, ни единого слова. Ему, ее ребенку, нечего было сказать. Истории не было, и говорить было не о чем. А сколько лет было ребенку, хотя бы приблизительно? Она не знала этого, даже приблизительно. Если это и был ребенок, то действительно ее, единственный, который и останется единственным. Как грустно, если не сказать удручающе, и для ребенка, и для отца с матерью: одинокий единственный ребенок, и постоянные тревоги и страхи родителей за свое сокровище. Ведь даже в средних слоях общества один ребенок в семье перестал быть нормой. Нет, в этом не было ничего печального, ни тем более удручающего, ни для кого из них, ни для одного из элементов этого союза. Это было блаженство. Не хватало только вечного? Воистину: не хватало. Но то, что в ее блаженстве во сне не было никаких примет вечности, к делу отношения не имело. Она даже не заметила отсутствия таких примет. И, глядя на своего ребенка во сне, она не воспринимала себя «элементом», как не был «элементом» и ее ребенок перед ней, от которого ей сообщалось чувство блаженства. Блаженные моменты, они случались у воровки фруктов нередко и среди бела дня, пусть ненадолго. Но в первый раз она испытала блаженство во сне, внутри него и после. – Что мне сон, что он дает? Что нам от этой спящей с ее снами, чего она хочет? Такого рода сон: он дан тебе. Такого рода спящая: она хочет вас. – Но ведь подобный сон, он пришел не впервые, он существует с незапамятных времен, и снится как женщинам, так и мужчинам? – Ну и что. – И он будет приходить точно так же и в будущем, повторяясь слово в слово, до последней буквы, не так ли? – Ну и что? А как иначе? Для нашего общего блага, если воспользоваться вольным переложением слов Вольфрама фон Эшенбаха или кого-то еще. Подобное царство матери и ребенка: неужели оно существовало только во сне? Только по ту сторону снов?
Удивительно было и то, как хорошо ей спалось в чужой постели. Только один раз, в последний час курдиманшской ночи, она проснулась и не могла понять, где находится, но тут же снова заснула еще более мирным и живительным сном.
В юности, в периоды ее блужданий по окраинам, с ней происходило прямо противоположное. Она проваливалась от усталости в тяжелый сон, и, очнувшись среди ночи где-нибудь под складской погрузочной рампой, под навесом на перроне уже не действующего вокзала, на задних сиденьях автобуса с распахнутыми по неведомой причине дверями или вовсе отслужившего свое и брошенного в дальнем конце обычно пустой парковки, она всякий раз испытывала ужас от того, что не понимала, где находится. Она вскакивала и начинала метаться в этой неизвестной, но никогда полной (поблизости всегда был какой-нибудь большой город), никогда абсолютно черной, скорее блеклой темноте. И то, что она в своем безвыходном метании наталкивалась на бетонный край рампы, на стальные стойки автобуса, на растрескавшиеся пластиковые скамейки на перронах, было даже хорошо. Только такой грохот, резкие удары, громыхание задавали на короткое время камертон звучания этого места среди не привязанного ни к какому месту, вездесущего зловещего урчащего рокота, от которого она просыпалась. Если бы при этом хотя бы темнота была подобающей… Так нет: всякий раз, когда она вскакивала невесть где, очнувшись от полуобморочного сна, ночь вокруг была совершенно блеклой, без единого проблеска черноты, и куда бы ни падал взгляд, куда бы она ни бежала, повсюду была одинаковая ровная блеклость, блеклость без конца. Именно это в свое время вызывало у нее в первую очередь ужас, который она испытывала по отношению к таким ночным жутковатым безвестным местам, где царила, куда ни посмотришь, сплошная блеклость и стоял нескончаемый, не имеющий ни ясного центра, ни ясных границ грохот. Интернируйте меня в какой-нибудь лагерь, – лишь бы я могла избавиться от этой блеклой пустоты. Чтобы я никогда больше не видела никакой блеклости, ни теперь, ни в час смерти!
Это ее желание, или как это еще назвать, исполнилось, во всяком случае, в первой его части. Когда закончился период странствий, с нею случалось, бывало, иногда, то тут, то там, что она резко просыпалась среди ночи. Но она быстро справлялась с ситуацией; понимала, где находится, в своей ли постели, дома, в квартире возле Порт-д’Орлеан или где еще, а то и под открытым небом, как это все еще бывало у нее, хотя уже и не так, как прежде. Проснувшись ночью где-нибудь на природе, она даже яснее осознавала окружающую обстановку, независимо от того, старалась ли она запомнить ее, перед тем как заснуть, или нет.
Той ночью в Курдиманше, после пробуждения до наступления дня, она точно так же не могла определить свое местонахождение. Но то, что она не знала, где находится, не означало возврата к прежнему ужасу. Она не ощущала себя отторгнутой, как в прежние времена, когда оказывалась в неведомом жутковатом месте – она чувствовала себя в окружении места, местности, и какой! Только бы не знать, где я и как называется место. Оправдывались, хотя и в виде очередного исключения, слова отца, сказанные ей в порядке наставления на прощание: с ней ничего не могло случиться, по крайней мере здесь. И было еще нечто совсем другое, что сообщала ей эта совершенно безымянная, безымянно отграниченная местность: там, да и вообще, ее ждали открытия, там, да и вообще, все шло на подъеме и будет впредь идти на подъеме, на высоком и одновременно тихом подъеме, безымянно высоком и безымянно тихом. Все, что можно было открыть, уже открыто? Чушь: открывать еще можно было одно за другим, без конца. Так что спи пока спокойно дальше. – Что она тут же и сделала.
Когда она проснулась во второй раз, солнце, судя по лучам на стене комнатушки, стояло довольно высоко, и воровка фруктов решила, что уже прошло полдня. Но оказалось, что еще довольно рано, летнее время в очередной раз сбило ее с толку, и к тому же солнце тут, в Курдиманше, находившемся на высоте, далеко от долины реки, взошло значительно раньше. Так что она могла не торопиться. И тем не менее ей хотелось поскорее выбраться отсюда, с одной стороны. С другой стороны, по всем правилам надлежало, после того, что ей довелось пережить здесь ночью, оказать этому месту почести, при свете дня. Но вместе с тем, не достаточно ли уже того, что она только что пережила?
В таких колебаниях она провела первый, а может быть, даже и второй утренний час. Безобидные сомнения? Если смотреть со стороны, да. Если смотреть со стороны, то в каком-то смысле плодотворные сомнения? Да. Но не для нее, которая до сегодняшнего дня была не в состоянии смотреть на что-то со стороны, самостоятельно смотреть на что-то со стороны, для нее, которая все, что нужно было сделать или не сделать, воспринимала всерьез, для нее, для которой каждое действие или отказ от действия внутренне могло стать задачей и проблемой, иногда почти неразрешимой. Ее «банкирша»-мать, любительница принимать решения или, по крайней мере, изображавшая из себя таковую, называла ее в подобных случаях нередко «женским Гамлетом», и говорилось это иногда со злостью, от злого нетерпения.
Ее тянуло уйти, хотя бы из этой комнаты, и тем не менее, уже выйдя на лестницу, она вернулась, а потом еще несколько раз, снова сложила постельное белье, подвинула стул, проветрила помещение, стерла несуществующую пыль с подоконника, подняла несуществующий волосок с пола и даже села за стол, принялась изучать по картам дальнейший маршрут, потом долго, со всеми деталями, рисовала холм Курдиманша с колокольней на нем. А теперь прочь отсюда! Из этого дома, из деревни, прочь из Нового города! Или все же на какое-то время остаться? Не получилось ли так, что я что-то здесь пропустила и пропущу в дальнейшем, нечто важное? Теперь было видно, как она стоит на пороге комнаты, застыв, и только руки находились в движении, боролись, заламывая друг друга, такое можно было увидеть только у нее, только у нее можно было такое увидеть, как будто она хотела одной рукой придушить другую, а заодно и себя.
В итоге она показалась все же и на нижних этажах, со своей сумкой, мешком, готовая к отправлению. Потом довольно долго, «некоторое время», она была видна в комнате с гробом, уже закрытым, приготовленным к выносу, среди снова пришедших гостей. При всем том ощущении безвыходности она почувствовала в себе некую силу, как будто ей было дано воскресить усопшего. Потом ее можно было увидеть в распахнутых настежь воротах, одной ногой уже на улице. И вот теперь, в последний раз («еще один последний раз»?), – снова в мансарде, где она стоит, замерев, посередине, на расстоянии от кровати, стола и стула. А теперь, наконец, уже как будто совершенно готовая к отходу, в лучах утреннего летнего солнца, на широком повороте дороги, где разместилась одновременно центральная площадь Курдиманша, но потом снова на лестнице дома с покойником, где как раз приступили к выносу гроба: она присовокупила к венкам и гирляндам от провожающих умершего в последний путь свой «самодеятельный» букет цветов, которые она нарвала на обочине, в качестве утреннего приношения.