Воровка фруктов — страница 32 из 66

На каждой следующей спирали она пыталась найти такую лазейку. Она видела, что из домов за ней наблюдают, но это не мешало ей, хотя и не давало применить крайнюю силу, чтобы проломить изгородь. И в конце концов силы оставили ее. Она упала, нет, рухнула, прямо посреди одной из этих тупиковых площадей, перед этими обставшими ее почти полукругом домами, на газон, с ощущением, что фасады округлились, превратившись в наставленные на нее щиты вражеского войска. Как быстро ее повседневное горделивое присутствие духа сменилось полным упадком. И это сегодня, после чудесного, оставившего непреходящий след, сна о ребенке, приснившегося ей глубокой ночью. При том, что с ней ведь ничего особенного не случилось. Ей нужно было всего лишь развернуться и сесть в автобус, все они шли отсюда в Новый город. В чем же проблема? В чем она оказалась несостоятельной? Откуда взялся этот ужас, ощущение, будто все проиграно и потеряно? Ее падение, когда она, не отрывая ног от земли, повалилась плашмя, было настолько сильным, что она могла бы сломать себе шею. Какого святого призывать на помощь в подобном случае? Никогда ей уже будет не встать. Останется лежать лицом вниз, уткнувшись в землю, которая будет мерцать перед глазами, как прежде мерцал экран телевизора после окончания передач.

Такие состояния у нее обычно быстро проходили. Часто хватало одного-единственного вдоха, и она, не знавшая уныния, делала вдох и приходила в себя. Или еще можно было броситься к кому-нибудь на помощь, помогая тем самым себе. На сей же раз она была не в силах глубоко дышать, и вокруг не было ни единой души, которой могла бы понадобиться ее помощь. Иногда она испытывала облегчение от одного лишь захода в магазин, где покупала себе что-нибудь, не важно что; сам процесс покупки, обмен денег на товар, мог уже стать счастьем, как она знала и без подсказок матери. Но только здесь, несмотря на близость Нового города, не видно было ни единого магазина или киоска. Ну а что с ее надежными, испытанными и проверенными в сложнейших ситуациях средствами из области ее суеверий: бросить что-нибудь, камушек или монетку, через плечо, попытаться удержать на кончике указательного пальца какую-нибудь палку? Она попыталась прибегнуть к ним: бросить камень, но вокруг ни одного, пришлось довольствоваться комком земли с травой, вырванным из газона, палки тоже не нашлось, вместо нее пошла в ход шариковая ручка.

Ничего не произошло. Она окаменела, превратившись в камень, один-единственный, оцепенела до несгибаемости, превратившись в негнущуюся палку. Если бы сейчас кто-нибудь прикоснулся к ней, будь это даже тот, кто знаком со всеми ужасами земли, он испугался бы той жесткости, которую излучало это рухнувшее тело, от головы до ног, сверху донизу, в полном единении; злое излучение, крайняя степень сжатия, и то и другое готовое в следующий момент вызвать взрыв, взрыв бомбы, воплощением которой была лежавшая там на газоне фигура.

Вовне – сжатость, внутри – ничего, кроме слабости, похожей на окончательную, на нечто конечное. После этой бомбы не будет рая, и никакой Евфрат, и никакой Тигр, если перефразировать Вольфрама, не изольются из рая после этого взрыва. А после других бомб и других взрывов, стало быть, изольются? Она желала, чтобы ее состояние передалось всем другим «человеческим бомбам», и тогда они раз и навсегда усвоят: рая не будет! Но пожелание больше не помогало, ни ей, ни тем другим.

До сих пор, после периода блужданий, она жила в ладу со временем. Никогда у нее не было такого, чтобы время тянулось слишком долго. Никогда у нее не было такого, чтобы времени не хватало или не было вовсе. Ей неведомо было, что такое, когда времени в обрез, как неведомо было и что такое проводить от скуки время впустую. Если ей доводилось торопиться, то она была живой иллюстрацией поговорки «Тише едешь – дальше будешь». Ее отец, антрополог-любитель, возводил ее девственную невосприимчивость к растягивающей время скуке, «материально подкрепленную» к тому же ее «ангельским терпением», отличным, по его мнению, от «терпеливости овцы», к «женскому началу», к тому, что она «родилась женщиной»: уже на заре человечества, у африканских племен, именно женщины в свое время… Как бы то ни было, она жила во времени, вместе с ним и благодаря ему. Время было материей, добротной, славной материей. И, стараясь «поспевать за временем», она относилась к этому занятию как к спорту, быть может, единственно полезному в долговременной перспективе. Какая благодать исходила от одного только существительного «время», и точно так же от словосочетания «в течение всего времени»: в течение всего времени сбора урожая фруктов, в течение всего времени путешествия, в течение всего времени передышки, в течение всего мирного времени (есть ли у войны «время течения»?), и даже от наречия «вовремя»: плоды созрели вовремя, книга вышла вовремя, работа будет выполнена вовремя, наши совместные усилия были предприняты вовремя…

В обычном состоянии она могла бы пропеть гимн во славу доброго времени; она вообще всегда испытывала потребность выразить себя в песне, по крайней мере в такой, которая шла бы изнутри и предназначалась бы только ей одной. Ее теперешнее состояние, однако, означало: безвременье. Безвременье же означало: немоту; означало: онемение. Нет возможности произнести больше ни слова, ни слога, ни звука, не говоря уже о ее «О!». А без слова, без слога, без звука никакого движения дальше. Как вовне, так и внутри. В одночасье она перестала быть той молодой женщиной из глубокой ночи и раннего утра с его восходящим ветром, но превратилась в беспомощную старуху, неспособную пошевелить даже пальцем или губами, парализованную, – в нечто, пригодное разве что к вывозу и утилизации. «Further on up the road», дальше вперед по дороге, – эта строчка, спетая Джонни Кэшем, еще только что звучала у нее в ушах, – и вдруг никакого «дальше». Кончено! «Кончено»? Даже это слово ей, лежащей там на газоне, не дано было произнести. В полном созвучии с этим сигнал ее мобильного телефона: «Temps écoulé»[39].

Вместо слова – чувство, бессловесное, вины (если это можно назвать «чувством»). С давних пор насколько она любила слово «время», настолько она по-настоящему ненавидела «вину», уже как слово. Начиная от отца, и еще раньше от отца отца, и так далее, ей с малолетства приходилось слышать, что именно это с незапамятных времен довлело над семьей и всем родом, являясь для них фундаментальным общим ощущением, и она поклялась, нет, дала обет, что никогда больше не пустит к себе внутрь ни «вину», ни вину, ни слово, ни ощущение. «Вина? Это не ко мне. С вашей виной покончено!»

И вот теперь, когда она лежала, скрючившись на газоне – это не та кривизна, которая была ее идеалом, – если бы на нем росло хоть одно-единственное дерево, деревце, за которое она могла бы ухватиться, чтобы подняться, хоть самое крошечное: теперь и она угодила в ловушку вины, теперь и она, как ее предки, чувствовала себя виноватой, но непонятно за что, во всяком случае за то, что совершенно очевидно находилось за пределами ее возможной вины.

В данный момент она видела – не вглядываясь в себя – свою вину в том, что она, как многие люди ее возраста и ее поколения, и не только ее поколения, все еще не нашла своего места в обществе (или как это еще назвать), во всяком случае, прочного места. Или скажем иначе: как говорил один человек с Балкан, «место есть только у того, кто приносит с собой свое собственное место», вот так и она, где бы она ни появлялась, она всегда приносила с собой свое место, но спроса на него не было, ни в одном обществе. Она кое-чему научилась, не только играть на гитаре, кататься на лыжах и водить машину. И то, что она выучила, становилось частью ее, без налета заученности, а ее познания и навыки излучали авторитетность, тихую авторитетность.

Но только с этим багажом она не могла устроиться в обществе, в современных структурах. Ее это, впрочем, не слишком огорчало. Ей было все равно, а в минуты легких приступов мягкого высокомерия казалось, что это даже хорошо, более чем хорошо. Она была убеждена – у нее есть свое место, пусть не в каких-то определенных кружках общества, но среди себе подобных. Она была не одна. Такие, как она, существовали, и таких, особенно сейчас, было много, и эти многие когда-нибудь, не в таком отдаленном будущем, скоро, пока они еще молоды, вне всяких современных форм принуждения и вне всяких изживших себя «общественных договоров», то есть идеологий, создадут совершенно другое общество. В этом она нисколько не сомневалась. В этом не было никаких сомнений. Без такого общества ей подобных: конец мира. Конец света.

В настоящий момент, однако, она не имела ни малейшего представления о себе подобных. Она лежала одна и была виновата, – виновата уже в том, что лежала тут. Виновата в том, что не было ни ветерка и что было так жарко. Виновата в том, что одно окно в этом полукруге сверкающих чистотой домов было грязным и пыльным, засиженным мухами, как будто это она жила за этим окном. Виновата в том, что один из всех этих по-летнему зеленых кустов, составлявших изгородь, завял и погиб, как будто это она забыла его полить; она довела его до погибели. Виновата в появлении на газоне одного-единственного холмика земли, набросанной кротом; виновата не только в ночном ограблении, произошедшем тут по соседству, но и во всех преступлениях, совершенных в последнее время в Новом городе; виновата в том, что так и не появилась хлебовозка, обслуживавшая дома в округе и появлявшаяся неизменно по субботам около полудня, возвещая о своем приближении громким бибиканьем.

Она все еще была не в состоянии пошевелиться, подняться, не говоря уже о том, чтобы сдвинуться с места. Паралич речи сопровождался параличом мышц, параличом глотательного рефлекса, полным параличом. Если бы она могла позвать на помощь, то она, как это ни странно для молодой женщины, позвала бы свою мать, что было бы странным еще и потому, хотя, может быть, и нет, что именно из-за матери, ради которой она двинулась в путь, чтобы при необходимости оказать ей помощь, она и очутилась в этих безвыходно чужих краях.