Все истории Вольфрама фон Эшенбаха разворачиваются, как и эта история, во Франции, но написаны они, строка за строкой, рифма за рифмой, по-немецки, украшенные кое-где, в подходящих местах, французскими вкраплениями, и мне, пишущему на немецком во французской Ничейной бухте, «la baie de personne» (когда-то бывшей уникальным местом притяжения бесчисленного множества эмигрантов), приходит, при виде света, / исходящего сейчас от лица / брата, брата героини / на ум одно такое слово Вольфрама, / редчайшее и для него, / и слово это: «fleuri». / И снова: перевести невозможно.
Брат, как рассказал он потом, запинаясь, своим новым голосом, который ему самому был чужим, за время долгого отсутствия сестры уже решил, что его все предали, даже она, его старшая сестра. То, что в «нынешние времена», как он выразился, родители могут стать предателями по отношению к своим детям, уже давно превратилось у него в уверенность, – хотя она успела раствориться в воздухе с тех пор, как он живет далеко от отца и матери, среди тысяч таких же ремесленников, как он сам, в деревне. «Пропади она пропадом, эта уверенность и все прочие, вместе взятые!» Но тогда он считал родителей совершенно особенными, особенно закоренелыми преступными предателями, буквально «бандой предателей», «непревзойденной парочкой предателей», предательство которых заключалось в том, что они не верили в своего ребенка, считая его ни на что, абсолютно ни на что не способным, – они считали его не приспособленным для «современного мира», поглядывая на него сначала с жалостью, на расстоянии, которое потом все увеличивалось, выходя за пределы обеденного стола, за пределы письменного стола и становясь раз от раза все более беспредельным, – этот жалостливый взгляд, он всегда бросался лишь вскользь, пока не превратился в безжалостный, без всякой пощады, почти презрительный по отношению к нему, родному ребенку, приговоренному к погибели, взгляд предателей, которые еще помогают привести приговор в исполнение или, во всяком случае, не чувствуя за собой вины, умывают руки и спокойно, с каменным сердцем дают привести его в исполнение другим. «Предательство родителей по отношению к собственным детям, и это в двадцать первом веке!» За своих детей, так говорил дальше брат, он, как и положено отцу, готов будет умереть, принеся себя в жертву. Какими бы они ни были, он будет верить в них до конца и точно так же верить в необходимость подобного рода жертв. В двадцать втором веке: предательства не останется, или оно станет другим. «Но до этого времени еще далеко». А мать его детей будет владеть тем же ремеслом, «un artisanat», что и он. «У нас на стройке работает немало женщин каменщиками, кровельщиками, электриками, плотниками, все молодые, более или менее, все более или менее привлекательные, «désirables». Вот только как их называть? Электрик – электрица? Плотник – плотница?»
Отец тут, кстати сказать, сподобился написать письмо. Пишет, что гордится им и очень жалеет, что сам в юности не выучился никакому ремеслу; он, конечно, всю жизнь был «touche-à-tout», то есть «хватался за все», но никакой настоящей «хватки» по части физической работы у него не было, одно сплошное недоразумение и жульничество. А вчера у них тут, «chez nous»[51], сказал брат, в общежитии, появилась мать и спала здесь, на его кровати, а сам он на ночь переселился в другой барак, где нашлась свободная койка.
Он как раз по-субботне-воскресному чистил во дворе свои инструменты, когда пришел один его товарищ-плотник и сказал: «Там твоя мать». И действительно, она стояла возле окна барака, прислонившись спиной к стене. Она выглядела усталой, смертельно усталой, как после длинного путешествия по всем континентам, и одновременно хихикала «как девчонка». И «как бездомная», как «бомж», «sans domicile fixe», она, банковская дама, попросила его – это первое, что она сказала, – пустить ее поспать. Не только из-за платка на голове она напоминала какую-нибудь балканскую женщину. Может быть, она специально так вырядилась, чтобы ее никто не узнал? Ничего подобного: перед сыном она представала со всеми своими обычными повадками и манерами. А потом, за совместным ужином вместе с другими из барака, мать снова изображала из себя верховную правительницу, распределяла роли, места, в установленном ею порядке, и каждому, без особого спроса, давала советы (которые ровным счетом не имели никакого отношения к финансовому рынку). Под конец мать и сын сидели ночью на сделанной им скамейке перед бараком, и она сообщила ему, что всю эту игру с поисками своей собственной персоны она затеяла для того, чтобы здесь, в этих краях, здесь, среди природы, в пикардийском Вексене, свести вместе мужа, и дочь, и сына и устроить семейный праздник, поскольку такой праздник возмутительно давно не устраивался, – а все они, каждый из них, живет так тоскливо и позорно, – и потому он должен быть непременно устроен, сейчас или никогда; летний шатер от ресторана уже заказан; начало праздника – завтра (считай: сегодня), в воскресенье, на закате; место: всем известное. – После этого мать и сын еще долго сидели молча на скамейке. Всполохи зарниц на западе, потом молнии, без грома, там, где проходит «Дорога блюза». Вокруг всего барачного городка на все просторы ночи стрекот цикад. В степной траве, низко-низко, несколько светлячков, кружащихся друг вокруг друга и не пытающихся взлететь. Несмотря на то что скамейка находилась в речной низине, было ощущение, будто они сидят на верхушке холма. Мать и сын одинаково держат руки на коленях, чуть развернув ладони, как на старых фотографиях делают крестьяне, сидящие на лавке перед своим домом вечером после работы.
Брат, перед тем как приступить к рассказу об их общей матери, долго мялся. В самом начале он сразу сбился. Почти казалось, что необходимость рассказывать сердит его, настолько беззвучными у него получались первые фразы, которые он вымучивал словно по нужде. Но по мере рассказа: «Попутный ветер надул паруса». Его ломающийся голос стал почти как у взрослого, причем как будто теперь навсегда: с этой секунды, с этого мгновения, когда он поймал ритм, со всякими звуковыми свечками и подростковым писком будет покончено, окончательно и бесповоротно. И вот когда он так рассказывал, внутри его одновременно происходило нечто, на что он в сам момент переживания не обратил внимания. В процессе своего рассказа он делал новые и новые открытия. И то, что он открыл, пусть даже это было что-то причиняющее боль, даже раздирающее душу, радовало его и приводило в восторг. И болезненное, и радостное, все так или иначе имело свою ценность (слово вполне могло быть из лексикона матери-банкирши).
Пока брат рассказывал, у его слушательницы будто обострилось зрение – прямая связь, – и ее глаза внимательно изучали внутреннее устройство барака, его «систему разделения жилого и спального пространства». Самым интересным были в основном инструменты, аккуратно разложенные в уголке у двери, приготовленные к тому, чтобы их подхватить и в одну секунду доставить в мастерскую. Вот они, классические инструменты плотника. Вот уровень, с воздушным пузырем посерединке, показывающим правильную горизонталь. Вот толстый плотницкий карандаш с особым красным грифелем, вот особая красная плотницкая банка с краской вместе с отвесом, чтобы метить деревянные балки и рейки. Вот плотницкий топорик с короткой рукоятью. Вот дюймовая линейка, или дюймовка. Вот… и вот… и вот… А над этим, на стенном крючке, висели плотницкие брюки, «рабочие брюки», синие, надеваются поверх обычных. Это тоже всё мотив со старых фотографий? Нет. Потому что главное тут цвет, красный и синий. Черно-белое изображение не в состоянии такое «передать». Ах, интернациональная синева рабочих брюк, интерконтинентальная. Побольше бы такой интернациональности!
Эти плотницкие инструменты хотя и не были как со старых фотографий, но они были как из старых времен. А как оживали от случая к случаю эти старые времена, как могли оживать, именно они. Слушательница закрыла глаза и увидела вернувшуюся к ней картинку торжественной мессы под открытым небом, а среди стоявших там, в платке на голове, свою мать. Или это была картинка православного богослужения на Енисее в Сибири? Неужели у нее уже перепутались все места и все времена? Ну и ладно.
Под конец брат еще сказал: он радуется предстоящей рабочей неделе. Ну а как выглядит эта его радость? Натянуть рабочие брюки. А что такого хорошего в его работе? По каким доказательствам он судил, что его работа хорошая? Что это «хороший труд»? – «По тому, что я, не желая того, то и дело отрываю глаза от нее, оглядываюсь, прислушиваюсь, обращая внимание на всякую ерунду. На то, что, во всяком случае, не имеет к работе ни малейшего отношения. А еще по тому, что я могу делать паузы, не устраивая перерыва. По тому, что я думаю о работе и параллельно о чем-то совсем другом, благодаря работе».
До заката солнца было еще далеко, и брат с сестрой отправились, как они в прежние годы делали хотя бы раз в месяц, по воскресеньям, на футбол. Площадка находилась за пределами Шомона, недалеко от больницы и кладбища, среди полей. Издалека много шума, который, как оказалось, когда они добрались до цели, производили пять-семь зрителей, сидевших на некотором расстоянии друг от друга на маленькой открытой трибуне, и в еще большей степени двадцать два игрока. Это был товарищеский матч, к которому, однако, все, и игроки, и зрители, и судья, относились всерьез и который вызывал бурю эмоций. Громче всех голосил какой-то ребенок, который сидел рядом со своей матерью, вязавшей детские вещички; один из игроков, почти лысый и даже для нападающего (как это говорили прежде?) слишком уж дородный, был его отец, и его маленький сын без устали подогревал папашу, чтобы тот забил гол в ворота. То, что он выкрикивал, были единственными понятными словами за всю игру; а так один сплошной рев и резкие трели судейского свистка, который заливался почти без остановки, как и малыш, подбадривавший отца на поле голоском, становившимся все тоньше и тоньше. Кричал же он с высоты трибуны все время одно и то же: «Allez, papa! Allez, papa!»