– Не Измаил?
– Но ты ж сказала, что спала с этим, – сказал Маклиш, ткнув пальцем в Сирену.
Та посмотрела сквозь слезы.
– Спала с этим? – повторила она, с каждым словом сменяя изумление на гнев, так что вопросительная интонация в конце «этим» прозвучала кузнечным молотом, высекающим пламя из замерзшей наковальни. Она уже была на ногах и страшно смотрела на Маклиша. Все частицы ее предыдущей боли и нынешнего разочарования вихрились в смерче ярости. Она была готова сражаться, и ее стойка – глаза, зубы и ногти – изготовилась к следующему слову; отпрянул даже Маклиш. Гертруда никогда не видела, чтобы человек делался таким, не говоря уже о близком друге.
Доктор съежился. Маклиш узнал внезапного зверя; он видел его на войне. Редкий и смертоносный – шотландец относился к нему с уважением.
– Простите, мисс, – сказал он ясными холодными словами, опуская руки. Через несколько мгновений она отдышалась, человечность и краска прилили обратно к ее лицу. Гертруда взяла Сирену под руку и выпроводила в двери.
Когда они ушли, потрясенный доктор сел на один из скрипучих стульев и большим платком отер пот со лба. Возвратился Маклиш.
– Говорит, деньги можем оставить себе, но больше мы не получим.
Доктор только кивнул и сказал:
– И что будем делать с этой тварью?
– Вернем или убьем. Никому здесь не сдался Любовничек, – сказал Маклиш, покатываясь от собственной шутки.
Хоффман не видел повода для смеха.
Любовничек не выше метра ростом стоял голым в соломе в конце камеры. Его кожа казалась смертельно бледной, желтоватого оттенка. У него были тонкие продолговатые конечности, а торс – коротким и квадратным. Голова росла из груди, так что лоб сливался с плечами, а крошечный рот находился на том уровне, где полагается быть человеческим соскам. Единственный глаз был вровень с подмышками и моргал в сумраке, как сфинктер. Пленник был невысокого мнения о людях; единственная их ценность измерялась в категориях еды. Он съел одного два года назад – его народ высоко ценил эту сладкую плоть. Но охота на людей была опасной, и многие из племени погибли во время нее.
Он знал, что стал первым из своего вида, кого забрали из леса, и не понимал, как это случилось. Невидимые в густом подлеске, его сородичи год за годом следили, как люди пожирают лес; еще ничто не входило и не уволакивало одного из них. Он боялся того, что уже успел увидеть, и не понимал пещеры, где его держат. Не понимал поступков этих высоких уродливых существ; они как будто пользовались всеми своими эмоциями сразу. Он ненавидел того, что с красной шерстью: он слыл умнее и быстрее стада, которое держал ради работы и еды. Кричащие же его заинтриговали – самки, решил он, с отвратительными вытянутыми головами. Он возбудился, думая о них, и сам немало тому удивился. Он был не прочь раздеть одну и поиграть с ней, прежде чем зажарить и съесть. Но на это еще будет время. Сейчас же нужно сбежать обратно в Ворр.
Младший сидел на пне у ручья. Он был велик собой и тих. У него был сильный отцовский нос, но тот казался непропорциональным на длинном слабом лице, только недавно притушившем пожар прыщей; теперь оно остывало до лунной бледности кратеров и мертвых извержений. Он пришел сюда подумать, убраться подальше от суеты города и шумного уютного хаоса семейного дома. Он уставился на свои руки; мизинцы снова двигались. Как и большие пальцы – и он вращал ими, словно удивленными кукольными червяками в бессмысленной детской игре.
Только что он влез в какую-то нечаянную уличную передрягу; по крайней мере, он думал – втайне надеялся, – что она нечаянна. По городу пронеслось Касание – или Фанг-дик-кранк[28], как оно стало известно. Говорили, пошло оно от чудесного касания – наложения рук, очищения нечистых и безобразных. Затем стало зловредным, эксцентричным и опасным. Доброту разменяли на месть. Некоторые изгнанные из-за своих болезней теперь, после исцеления, озлились, и их магическое касание передавалось в виде проклятья. Они хватали здоровых – и здоровые становились немощными; затем те разносили заразу, не зная, во вред или на пользу будет касание у них. Их отрезало от семей и друзей, в свою очередь превращая в изгнанников. По городу разошелся ужасный страх перед физическим контактом, запирая обитателей самих в себе: руки в карманах, бегство от всех других людей.
Касание стало таким случайным, что достигло фанатичных пропорций, хаотически разнося чуму больных и исцеленных по всему Эссенвальду. Оно чинило хаос в распутных, порочных семьях и делало лечение практически невозможным. Оно меняло понятие благопристойности на всех уровнях, а в городе, основанном на коммерции, где гильдии и классы четко демаркировались этикетом и формальными встречами, без любезностей дела пошли под гору. Рукопожатие уже не считалось приемлемой формой приветствия – в моду вошли более эзотерические жесты: вернулись поклоны и прищелкивание каблуками, как и сжатый кулак на груди, невиданный в цивилизованных обществах со времен Римской империи. В этот далекий форпост скончавшейся империи, до сих пор кичившийся отступлением от косной истории предков и наслаждавшийся «современным» мироощущением, вернулась тевтонская жесткость.
Черных и нищих Касание уничтожило. Их ряды менялись в одночасье – хворые выправлялись, чистые заболевали. Из всеобщего замешательства поднимало голову великое безумие, и растущая волна параноического страха была куда больше, чем реальное число настоящих инвалидов.
Домой женщины возвращались в молчании. Сирена высадила Гертруду у дома номер четыре по Кюлер-Бруннен, и пара тихо распрощалась, пока Гертруду привечал довольный Муттер.
На заднем сиденье лиловой машины волна настроения Сирены то отливала в гнев, то прибивала досадой – после шока, когда то уродство ступило на свет и уставилось прямо на нее. Она сомневалась во всех своих воспоминаниях, и нити эластичных волокон, обычно делавшие ее неуязвимой, на долю секунды распустились и разошлись. В этот миг она не доверяла всему дозрячему опыту: что, если омерзительное создание действительно было тем самым, с кем она провела карнавальную ночь? Что, если это его домогательства, присасывания и проникновения она принимала с удовольствием и благодарностью? Что, если – хуже всего – именно оно исцелило ее перед тем, как уползти в ночь?
И вновь зрение попрало всё, и она чувствовала себя приниженной собственными глазами. Сомнение разрезало циркуляцию энергии и устроило внутреннее истечение, так что она уже не понимала, отчего испытывала такой энтузиазм по поводу новой встречи с Измаилом. Почему он стал центром ее жизни? Как ее угораздило обнажить свой голод и показать свои желания этим глупым мужикам? Что в этом было для нее? Разве Гертруда не предупреждала? Что ж, может и предупреждала, но слишком поздно и слишком слабо.
Ко времени, когда Сирена прибыла домой, она уже выбилась из сил. Хотелось обернуться темнотой простыней и гнать от себя всю визуальную память, помнить лишь роскошную глубину своей прежней библиотеки касаний, звуков и запахов.
Муттер хлопотал над Гертрудой. Это было на него не похоже, гротескно, и она видела его насквозь. Муттер радовался, что она вернулась одна, и даже не хотел знать тому причин.
Ее раздражение быстро превратилось в безразличие, когда она почувствовала в животе щекочущее движение; что-то крошечное, не толчок – для того было еще слишком рано, – но что-то все же разворачивалось, пробуждалось после долгой спячки.
Она оставила Муттера порхать в прихожей, как отяжелевшего мокрого светлячка без огня. Сама отправилась в спальню почивать; взять себя в руки и молиться, что это не происходит на самом деле.
Когда он очнулся, корова пропала, а у кровати сидела Шарлотта. Ее имя вспомнилось только через несколько минут. Она подала чай и тихо говорила, пока он хмурился и кивал ее версии последних нескольких дней.
Препарат, который ему прописал доктор, назывался «Сонерил»; Француз будет пользоваться им и многими другими следующие тринадцать бесплодных лет своей жизни. Когда эффект сошел, внутри разверзлась огромная пустая боль. Он перестал кивать, и слова Шарлотты потеряли всякий смысл. Ее голос стал песней, псалмом, и от него на моргающие глаза навернулись слезы. Она замолчала, увидев растущее расстройство своего спутника. Приблизившись, обняла крошечное тело. Он поднялся, и она увидела, что его подушка порозовела от пота и крови. Раны и ссадины под шелковой пижамой были перевязаны и покрылись катышками.
– Все хорошо, – сказала она, – теперь вы в безопасности. Вы устали и пострадали, но обошлось без серьезных травм. Вы помните, что случилось с вами и вашим другом?
– Другом? – переспросил он голосом, удивившим его самого. – Каким другом?
Шарлотта объяснила, что он ушел на встречу с человеком, который вел его в Ворр. Они планировали пробыть там только один день, но в действительности пропали на четыре. Она рассказывала о своей растущей панике и мерах, которые готова была предпринять до того, как завидела его на улице.
– Как его звали? – спросил он слабо.
– Я не знаю, дорогой мой, – как вы только его не звали. Кажется, вы говорили «Силка» или что-то в этом роде?
– Силка, – повторил он, качая головой. – Ну, а как он выглядел? – пробормотал он.
– Простите, но я его не видела. Вы говорили, что он молодой и черный.
– Я так говорил?
Шарлотта кивнула, и он задумался изо всех сил, но в памяти ничего не осталось. Ни единого следа последних пяти дней между этой запятнанной подушкой и предыдущей, окровавленной сном; к пустому пространству в черепе не прилипла даже шкурка воспоминания. То, что теперь кипело и холостило его, находилось ниже, в сердце: обширная умоляющая боль, присосавшаяся к его сути, утрата обширнее любого другого чувства, ошеломительная печаль, которая могла бы и должна бы быть ошеломительной радостью.