Ворр — страница 84 из 85

Взмыли спиралью птицы, трепеща через бормочущие листья в тишину. Он наклонился, чтобы изучить серую шкуру существа, не в силах понять, человека видит перед собой или животное; оно так усохло, словно было мертво уже много лет, а не секунд. Интерес Сидруса поблек с воспоминанием о цели; он побрел вперед, не замечая двух черных призраков, приблизившихся с его уходом.

* * *

Цунгали пренебрег изувеченным путником: от этого пропащего и пустого создания нечего было взять; оно было словно белый куль, вялый и отсутствующий, стоявший торчмя только потому, что ему не хватало мудрости упасть.

Охотник и его дед подошли к мертвому существу, и старый призрак выдернул стрелу из его сухости, передал через плечо Цунгали. Глаз старика не покидал серый остов, пока сам он обводил над своей головой круг заскорузлой рукой. Казалось, Цунгали знал, что это было, но не мог поверить, насколько оно удалилось от совершенства. Подняв руку сраженного создания, старик раздвинул пальцы, снимая цеплявшийся мох и лишайник. Ногти превратились в роговые когти, два из них прошли сквозь осязаемость старого привидения, зацепились за него. Он не обратил внимания и продолжал изучение, выдергивая усики плюща, что проросли под кожей наряду с тем, что когда-то было венами. Стоило это сделать, как плоть, словно пергамент, отпала с некогда человеческой руки. Первой человеческой руки.

Цунгали поднял лук, наладил стрелу и изогнул оружие всей силой, направляя его внимание в столбы света.

* * *

С мига, когда стрела, преследуемая парой ретивых призраков, покинула тетиву, зрение стало его подводить. Звон лука отозвался за глазами Сидруса, которые, в свою очередь, завибрировали в голове и лишились фокуса. По коже поползла дрожь, что ранее была аватарой митрассии, но теперь стала чем-то еще, чем-то совершенно иным. Должно быть, это кровь, думал он, или восторг от начала его восстановления. Словно все тело кишело тысячами муравьев, бегающих по меняющейся коже и под ней, переписывая его структуру и цель. Сидрус вышел к мутному пруду и окунул белую голову в болотные воды, чтобы смыть последние следы от смерти Уильямса. Вода казалась прохладной и очищающей на пыле его воли, на его теле, объятом близостью деревьев. Он вынырнул и аккуратно вытер изуродованное лицо рубахой, тяжело дыша в комфорте ткани. Когда же открыл свои крошечные глаза-пуговки, все, что лежало перед ним миля за милей, – черная сиротливая топь.

* * *

Руки Гертруды вспотели, а сама она зарделась от ребенка, пока шла по пустому гулкому коридору. Муттера поблизости не было. Большую часть времени тот проводил в конюшне или за уборкой двора; сейчас в дом его можно было заманить только приглашением. Теперь, когда она увеличилась в размерах, он словно стал стеснительнее, хотя и не мог отвести глаза от выпуклости.

Она подошла к двери в подвал и отперла ключом, который носила последние два часа во влажной ладони. Гвозди расшатались и выпали на пол с мягким прогнившим звуком освобождения. Она сняла навесные замки и вошла в ожидающую кухню; таинственное сердце помещения все еще баюкало тепло безразличия. Гертруда не обратила внимания на это приглашение остановиться и задуматься, упустить время, и взамен направилась к панели в нише.

Теперь она стала совсем другой формы и была вынуждена приноровиться равновесием к тесноте, спускаясь в лестничный колодец и протискиваясь в узкий проем, пока наконец не вошла в помещение, где так давно у ее ног разбилась кукла. Ее объяло воспоминание самого забытого сна. Она кралась, как кошка. На виду – ни следа тех неотвязных событий: ни пятен; ни паутины; ни истории. Вошла в следующую комнату и почему-то без удивления увидела Лулуву, которая сидела на ящике, пролежавшем открытым со времен последнего визита Гертруды; та была неподвижной и мягкой, ее твердые коричневые руки лежали на бедрах, голова – склонена. Гертруда спокойно наблюдала за ней, ожидая указаний.

– Это ты сломала Авеля, – сказала Лулува высоким напевным голосом.

– Да, – ответила Гертруда.

Лулува подняла полированную голову; между коричневых поверхностных шрамов вращались глаза в поиске вопроса, который еще не сформулировало наблюдение Гертруды.

– Я слышу ребенка, – сказала Лулува. – Я слышу бурю движения; ребенок сосет твои внутренности и машет конечностями.

Гертруда вдруг поняла, почему не отшатнулась от Лулувы мгновенно, почему не поразилась ее виду. Теперь ее лицо украшали два глаза лукавой наблюдательности, окруженные шрамами – словно глазницы и веки размазывали раскаленным ножом. Ее черты изменила какая-то любительская технология, недопонимавшая совершенство как нового, так и изначального материала; это была грубая и безыскусная попытка наделить куклу большей человечностью.

– Отныне мы будем твоими слугами, – сказала Лулува. – Я и оставшиеся Родичи станем учителями ребенка.

У Гертруды кончались эмоции – или, по крайней мере, соединительная ткань, придававшая им смысл.

– Я не хотела его убивать, – сказала она.

Лулува понимающе качнула головой.

– Жизнь недолговечна. Никто тебя не винит, – она поднялась на ноги, потом снова взглянула на Гертруду. – Ты знала, что башня-камера выстроена ровно над колодцем?

Чтобы подчеркнуть это, она подошла к Гертруде и поместила одну руку ей на живот, а вторую – над головой, где обычно парит нимб. Обвела ладонями небольшие круги; Гертруда чувствовала гул бакелита Лулувы. Осознала, что они одного роста. Лулува выросла и теперь смотрела на нее – плечо к плечу, глаз к глазу.

Эпилог

Книга была подарком,

Что лучше выкинуть – на дно

Моря, где ее прочтет сообразительная рыба

Или нет.

Джон Эшбери. Снежок в аду

Бельгия, 1961


Улицы разъярены от ярких машин; те как будто летят со скоростью своих сирен. Обгоревший на солнце бульвар разбух от основных цветов.

Американец снова смотрит на карту. Весь Брюссель словно основан на иррациональной сетке. Наконец он находит тупичок, подхватывает чемодан и шагает мимо подстриженных скверов – маникюра дотошного совершенства.

Чем дальше он идет, тем старше и всклокоченнее становятся здания. Он прибывает к входу в общественный дом престарелых, где встречает универсальный запах возраста – нетактичный фон мочи и прогорклой стряпни; здесь, в Центральной Европе, он еще подцвечен парфюмом и чесноком. Американец разговаривает с персоналом на слабом французском времен его старшей школы. Большинство из них – крестьяне или иностранцы с еще более странными акцентами. У него же претензия на хороший, настоящий выговор, который ему и его соученикам преподал учитель из Монреаля.

Марокканка в заляпанной протертой форме сине-белого цвета ведет его через старый дом, забальзамированный магнолией и чистящим средством. Они поднимаются по двум безвкусным лестничным пролетам. Американец нервничает, то и дело задвигает очки на переносицу. Он месяцами представлял себе эту встречу, но договорился о ней через переписку только в последние несколько недель; теперь она становилась реальной. Вдруг провожатая встает перед ним, и он оказывается в большом зале с множеством сидящих женщин.

– Мадам Дюфрен, ваш посетитель.

Оглядываются все старушки. Он паникует; понятия не имеет, как она выглядит. Затем от окна машет рука.

Грандиозный в прошлом зал обветшал до казенной плачевности. Американец осторожно пересекает его, огибая мокрые места и оброненные предметы, придающие новый узор вытоптанному ковру. Она более хрупкая, чем он ожидал, дважды обернута тяжелой шалью, в то время как улицы снаружи заливает солнце.

– Мадам Дюфрен, доброе утро! Позвольте представиться, – начинает он.

Шарлотта слушает и по-доброму улыбается из-за неправильной точности его французского. Он притворяется, что старается завести вежливую беседу, но быстро устает от фарса и бросается к единственному своему интересу. Следующий час он сыплет бесконечными вопросами о Французе. Большинство из них для нее невразумительны. Она утомляется от стараний его понять, все более и более путаясь, чего он на самом деле хочет.

– Можно немного поговорить о последних днях в Палермо?

Она осознает, что американец не видит ее, не смотрит в глаза. Он в таком ужасе от того, как она опустилась, что даже не может встретить уставший взгляд собеседницы. Он окапывается в вопросах и неустанно давит.

– Правда ли, что он не мог уснуть в постели, что боялся из нее выпасть? Поэтому его нашли на полу рядом с вашей дверью?

Она вспоминает о гении того человека и знает, что не это нужно большому и рыхлому американцу. Для нее блеск Француза не в книгах или словах, а в моментах, когда он становился уникальным, вдохновленным, своеобразным человеком, который делал то, что любил больше всего. Она вспоминает, как он сидел за пианино, играл, импровизировал голоса. Он мог подражать всему на свете, от скрипа трамваев до рева экзотических зверей, от оперных див до обычных уличных певцов. Как же они оба смеялись – тогда, когда он еще мог смеяться.

– У вас остались фотографии из вашего времени вместе?

Этого она ожидала и достает из шали большой и мятый манильский конверт. Зарывается в него и вскоре извлекает снимок с замятыми уголками. Они позируют, как женатая чета: она сидит в кресле, он стоит за ним; ее доброта так и лучится, даже придает красоту ее встопорщенной шляпе, напоминающей подвернутую шейку мертвого лебедя. Американец загипнотизирован: это самое лучшее изображение его литературного героя, что он видел. Здесь стоит натянутый, безупречный человек точных, хотя и крошечных пропорций.

– Это чудесно, правда чудесно!

Она видит, как возбуждение зажигает в ее госте что-то еще – и тут вдруг мелькает сходство; на нем налет того же эксцентричного самовлюбленного динамизма. Этот незнакомец – ее единственный посетитель-мужчина, и он несет сходство с тем, кем так восхищается. Она оттаивает и расслабляется. Он слушает, как она начинает разворачивать объяснения, чем на самом деле были их отношения. В зале становится тихо; прекратился даже неумолчный кашель. Дамы незаметно тянут шеи к подробностям.