, ибо зачастую именно мотивы способны если не оправдать, то хотя бы смягчить любые, самые тяжелые последствия, и очень обидно, что его подчиненный никак не возьмет это в толк.
— Сапрыкин… — начал Чеботарев, воспользовавшись минутной паузой. — Я знаю: вы любите читать исторические романы. А вы не задумывались, почему, когда полководец, допустим, очаковских или каких-нибудь других времен проигрывал крупное сражение, он ломал собственную шпагу и спарывал эполеты? Для вас, Сапрыкин, все случившееся было крупным сражением. Может быть, самым первым в жизни сражением. И вы его, как ни прискорбно, начисто проиграли. Так что поздравлять вас, как говорится, не с чем. Остается лишь пожалеть.
Солдат вскинул голову, открыл было рот, явно намереваясь что-то сказать, но удержался, лишь удрученно — мол, все равно никто не поймет — махнул рукой.
Боев и виду не подал, что от него не укрылся мимолетный порыв Сапрыкина. Однако, так и не дождавшись, что солдат все-таки пересилит себя, откроет истину, майор сам возобновил разговор — на этот раз иным, намеренно ровным, почти бесстрастным голосом:
— Значит, Сапрыкин, даже приблизительно вы не догадываетесь, сколько стоит отражатель? Хотите, я вам скажу? В четыре раза больше стекла. Усваиваете? Да, в четыре раза, — повторил Боев, по-прежнему следя за своим голосом, не давая ему сбиться с ровного тона. — Сейчас прикинем, что у нас получается… — Он произвел на тетрадном листке несложный арифметический подсчет и едва не присвистнул от удивления: — Ого, немалая сумма!
Сапрыкин завороженно смотрел то на майора, то на колонку крупных цифр, то снова на майора. Покуда не зная, к чему ведет начальник заставы, он часто дергал выступающим вперед кадыком, будто пил воду. Что-то похожее на волнение промелькнуло в его глазах, сменив так задевавшее майора прежнее равнодушие и покорность.
— Это только одна, экономическая сторона, как говорят бухгалтеры, итог лишь в денежном выражении…
Боев намеренно отвернулся, будто ему смертельно наскучила сама ситуация, при которой он вынужден разъяснять, разжевывать почти на пределе терпения столь очевидные понятия. С минуту он прислушивался к невнятно доносившемуся снизу разнобою голосов солдат и густого, звучного — старшины, проводящего вечернюю поверку личного состава.
— Пока что я совершенно не касался вашей ответственности перед законом. Юридической ответственности. Сами должны понимать, что это означает: вы человек грамотный, исторические романы читаете… — Майор сделал нажим на слово «исторические» и одновременно посмотрел на Чеботарева — не принял ли тот иронию на свой счет?
— Не только их одни, — парировал Чеботарев, но Боев, не желая терять инициативы, продолжил:
— Можно поставить вопрос и по-другому. Вы, именно вы, Сапрыкин, собственными руками ослабили боевую мощь страны на единицу техники.
Сапрыкин отступил на шаг; с видимым усилием произнес сухим, севшим голосом:
— Не-ет…
Для Боева это послужило своеобразным сигналом. Он торопливо встал и развел руки в стороны:
— А как же иначе прикажете квалифицировать ваши действия? Нет, иначе я не могу. Не имею права.
Для всех троих наступил тот тягостный переломный момент, когда разговор, подобно пущенному в ход огромному маховику, достиг верхней «мертвой» точки, замер, и уже не от чьих-либо усилий, а от малейшего дисбаланса самого маховика зависело, продолжится или, наоборот, угаснет начальное его вращение, стабилизируются или же, напротив, наберут критическое число обороты, когда под действием увеличивающейся центробежной силы вся система неминуемо идет «вразнос»…
Сапрыкин даже не догадывался, какие чувства бередили сейчас душу майора. С одной стороны, он обязан был детально разобраться в случившемся, дать происшествию должную оценку, установить степень вины солдата, а затем определить наказание. Но, с другой стороны, он видел в Сапрыкине, так же как и в любом другом солдате заставы, родного своего сына, волею случая, неудачного стечения обстоятельств попавшего в беду, и эта особенность его характера сильно мешала сейчас майору, вызывала в нем раздражение против самого себя. И как ни странно, именно собственная слабость, неумение, как в случае с Сапрыкиным, отмежеваться от сентиментальных чувств и взглянуть на ситуацию сторонними глазами, глазами только командира, начальника, — рождали в Боеве обратную реакцию: он ожесточался.
Это было не то слепое ожесточение, которое в большом и малом деле правит человеком, зачастую лишая его разума, а поступки — благородной цели. Ожесточение Боева было особого рода и свойства — личное. Ему иногда казалось, что он многое делает не так, как нужно, — казалось, именно по причине однобокости своего характера, чрезмерной, по его мнению, доброты и сострадания к человеку, особенно неуместных в армейской среде, где последнее слово всегда, при любых обстоятельствах остается за приказом. И тогда он, компенсируя этот свой недостаток, беспокоящий его изъян, спешил укрыть его от посторонних глаз напускной суровостью, излишней крутостью даже обычных своих поступков.
Боев мог понять и простить многое: обыкновенную физическую усталость, неумение, лень, даже вздорность, которую, однако, не жаловал, считая признаком дурным, мешающим человеку уживаться с другими. Он не терпел лишь одного — лжи. Малейшие ее проявления он воспринимал особенно болезненно, будто та была направлена лично против него, и всегда считал, что от лжи до подлости — мизерный шаг. Вот почему Боев решился пойти на крайнее средство. Развернув тетрадь так, чтобы Сапрыкин видел цифры не в перевернутом, а в натуральном виде, он сказал:
— Вот во что обошелся государству ваш «подвиг»… или халатность, решайте сами, что вам больше подходит. Но это еще не все. Теперь, Сапрыкин, разберемся, что получается. Насколько я знаю, ваша мама работает в пригородном совхозе. Так?
— А при чем тут мама? — запальчиво, с надрывом спросил Сапрыкин.
— В том-то и дело, что ни при чем. Она вырастила вас, поставила на ноги, воспитала, проводила в армию, на границу. А вы что ей в ответ, какую благодарность? Молчите? Нечего сказать?
Чеботарев смотрел на начальника заставы встревоженно: не перегибает ли тот палку?..
В округлившихся глазах солдата, не мигая смотревших на Боева, каким-то образом соединились и тоска, и огонь. Казалось, Сапрыкин готов был заплакать.
— Не надо… маме. Она… мне… Не надо. Прошу.
— Поймите, Сапрыкин! — неожиданно вмешался Чеботарев. — Вы вполне взрослый, самостоятельный человек, способный отвечать за свои поступки. Мы тоже не дети, чтобы нас уговаривать. На разговор с вами ушло полчаса — и все пока что напрасно. Не слишком ли это расточительно? От вас и требуется-то одно: рассказать все, как было, ничего не утаивая. Неужели это так трудно — быть честным до конца? Проявите же наконец свой характер! Или у вас не осталось ни капли самолюбия?
Раздосадованный Чеботарев встал, прошелся по канцелярии, на ходу выровнял в нише стены корешки вразнобой торчавших книг.
— Не понимаю, что вас сдерживает, какая кроется тут причина? Да и вообще, что это за тайны мадридского двора?.. Или боитесь кого-то подвести, поставить под удар товарища? Тогда плох тот товарищ, который поставил под удар вас.
Сапрыкин только хмыкнул, переступил с ноги на ногу, но так ничего и не сказал.
Майор покрутил головой, словно ему стал тесен мягкий ворот лавсановой просторной рубашки под форменным галстуком «регат».
— Вот ваша объяснительная записка. Думаю, что теперь у вас возникнет необходимость переписать ее заново. — Майор возвратил Сапрыкину сложенный наполовину лист. — Тогда, обещаю, мы продолжим наш разговор. Но прежде хорошенько подумайте над всем, что здесь услышали! А сейчас можете идти, вы свободны. И помните, Сапрыкин: как коммунист, как, наконец, ваш начальник, просто как человек я жду от вас правды. Только правды, вы меня поняли?.. Вот теперь идите.
Солдат тяжело, неуклюже отошел от стола. Уже у порога его настиг голос замполита:
— Сапрыкин, подождите меня в ленинской комнате!
Едва за солдатом закрылась дверь, Чеботарев озабоченно повернулся к Боеву:
— Не крутовато мы с ним, Василий Иванович? У меня и то до сих пор мурашки по телу бегут, а каково ему? Ведь мальчишка же еще! Не сломать бы…
Боев усмехнулся:
— А как бы ты хотел, чтобы я разговаривал с ним, с этим мальчишкой? Конфетками бы его кормил? По головке бы гладил, утешал, как малое дитя? Или ты думаешь, что у меня самого душа не болит? Болит. Еще как болит! Вот сюда, — он стукнул по сердцу, — словно вот такой кус льда кто засунул: мозжит. Да только я знаю: моя боль по сравнению с его болью — ничто. Сегодня нас с тобой за него спросит начальство, почему проглядели да как такое допустили. А завтра, уже завтра он спросит сам: почему один раз дали соврать, почему вовремя не остановили, не помогли выпутаться из этой болотины?.. Я на таких насмотрелся — будь здоров сколько. И ни одного не забыл. И они меня помнят, по-хорошему помнят, а не как-нибудь…
Боев торопливо нащупал на столе сигареты, не глядя, выудил из пачки одну, закурил.
— Ну а насчет того, чтобы не сломать… — Он пыхнул дымком. — Голова есть, соображение есть — не сломается. Наоборот, только на пользу пойдет. А про нервы… про нервы, замполит, лучше не надо. Что мои, что твои — хоть вместо проводов от столба до столба растягивай. Выдержат. Дубленые. Ты работать-то когда начал? — прищурясь, вдруг ни с того ни с сего спросил он у замполита.
Чеботарев от внезапности вопроса выпрямился, будто находился не здесь, а на плацу перед парадным строем.
— В общем, в четырнадцать. А так… матери помогал на огороде лет, наверное, с пяти. Так ведь это время какое было, Василий Иванович, с сегодняшним днем разве сравнишь?
Боев не дал ему договорить, живо, взмахнув рукой, подхватил с полуслова:
— Вот с пяти. И не раскис? Так и Сапрыкину ничего не станется. Зато впредь, может, думать научится, не маленький. А на время, замполит, ссылаться не стоит: люди во все времена одинаковые. И условия приблизительно одни и те же, важно, кто как их использует, как приспосабливается к ним, чего хочет добиться. Согласен?