От бесполезности этой борьбы Хаятолла совсем изнемог, забылся. Едко пахнуло горьковатым, пыльным привкусом верблюжьей колючки, царапавшей щеку одеревенелым шипом, и мальчик вновь закрыл глаза, сожженные солнцем, давая им отдых.
Чей-то пристальный взгляд, направленный в упор, заставил его встрепенуться. В безликом небе низко кружил в ожидании добычи стервятник, а на самом гребне бархана, в двух или трех шагах, медальным профилем застыл пучеглазый варан, пялился на неподвижно лежащего человека и нервно подергивал закрученным хвостом, готовый при малейшей опасности удрать.
Мальчик слабо взмахнул рукой, пошевелился, и варан пропал, будто его не было вовсе. Только струйка песка просеялась сверху, оставляя на склоне бархана тонкую борозду.
«Видишь, как ты слаб и беспомощен? Разве тебе было плохо дома?..»
Хаятолла поднял ладонь к лицу, как бы загораживаясь ею от скрипучего вещего голоса, падающего с небес… Все смешалось, странно перепуталось между собой: мрачно парящие стервятники и автоматные очереди, недосягаемый уездный городок Шибирган на севере страны и безводный арык в хрустящей черепице такыра, боль и солнце, надоедливые москиты и грузовики, бредущая неведомо куда вереница когда-то встретившихся в пути верблюдов с грубо бренчащим колоколом идущего впереди караван-баши, черные шерстяные шатры кочевников-кушанов, веточки арчи с нежными зелеными листьями, глупый безобразный варан и снова стрельба — с раскатом, из танковых пушек, улыбающийся Олим с нацепленной на ремень добротной кожаной кобурой и торчащей оттуда рифленой рукояткой пистолета… Тоненькой-тоненькой струйкой песка просочились сквозь эту кутерьму и неразбериху звуки и запахи дома, поманили к себе, и измученный Хаятолла, не в силах сопротивляться внезапному зову, доверился ему, дал увлечь себя в то утраченное навсегда, безвозвратное время, когда его жизнь принадлежала только отцу и матери, да еще земле, над которой незримо витал дух исчезнувших предков.
Он снова был дома, а не лежал распростертым на песке под хищным и бдительным оком стервятника, и не сушь, а прохладу струили старые его стены, вновь принявшие в объятия усталого путника… Он снова слышал в пустынном безмолвии голоса, долетавшие до него через высокие стены дувала родного кишлака, с удивлением и почти забытой радостью внимал их гортанным и резким звукам…
— Хаятолла, ты где? Куда ты запропастился?
Мальчик вздрогнул. Он различил далекий голос отца, едва долетевший до него из-за высокого глиняного дувала, но не тронулся с места, даже не откликнулся. Жадными глазами Хаятолла наблюдал за курганом, угадывая момент, когда оттуда выстрелит, сотрясая воздух и землю, длинноствольная пушка сорбозов[2]…
Однако было похоже, что сегодня ничего интересного больше не произойдет. Видимо, пыльная буря остановила и бандитов, о которых упорно поговаривали в кишлаке, и теперь сорбозы напрасно ожидали в боевой готовности прихода душманов с гор.
Свирепый «охир заман», все сметающий на своем пути «афганец», только что отбушевал, пески улеглись, и замутненное пыльной бурей солнце вновь ненадолго очистилось, запылало на закате с прежним усердием и жаром. Но душные синие сумерки уже наваливались на барханы, и пустыня цепенела, готовая погрузиться в ночь…
Хочешь не хочешь, а надо было возвращаться в кишлак.
Кишлак тоже отходил ко сну Хаятолла заметил, что густые пряные дымы очагов больше не тянулись вверх, а стлались рвано и низко, цепляясь напоследок, перед тем как исчезнуть вовсе, за породившую их теплую землю. Мальчик прислушивался к тому, как бормотали в загоне овцы. Густой дух отары перемешивался с идущими от жилищ разнообразными запахами пищи, нагретого за день железа и хлеба… Все затаивалось, умолкало, теряя движение и обращаясь в покой…
Но пустыня, затаившись, не умерла: на смену дневным обитателям из нор и щелей с шорохом и треском, с тихим посвистом и щелканьем выползали ночные, образуя свой мир и свое движение, свою жизнь. Вот алчно, взахлеб, наводя тоску и жуть, взвыл шакал за невидимыми уже, пропавшими в темноте барханами, а ему тотчас с разных сторон отозвались голодными голосами другие.
«Пора, — сказал самому себе Хаятолла и осторожно погладил резной темно-вишневый камень сердолика, когда-то найденный им у подножья древнего могильника, в пыли. — День уже не вернется».
С вожделением, славя теплую ночь и свое существование, звенели цикады. Множа их резко звучащие голоса, с писком и цвирканьем носились над головой Хаятоллы летучие мыши, едва не задевая мальчика по лицу своими мягкими крыльями. Хаятолла всегда удивлялся их проворству и не верил в слепоту летучих мышей — как же они тогда добывают себе пропитание и отыскивают дорогу к дому?
— Хаятолла! — вновь требовательно позвал отец, невидяще вглядываясь во тьму.
— Я здесь. — Хаятолла вышел из-за арчи, возле ствола которой слушал ночные звуки.
— Наконец-то! Иди в дом.
Хаятолла переступил порог, принюхался, не пахнет ли чем съестным.
— Где ты так долго болтался?
— Гонял сусликов по барханам, — не задумываясь, выпалил Хаятолла.
— Сусликов!.. Тебе уже скоро одиннадцать, а ты все еще занимаешься пустяками, как будто нет у тебя других забот! Поешь немного и ложись спать. А я еще схожу проверю хозяйство.
Неслышно вошла мать, поставила на плоский ящик из-под фугасных снарядов, когда-то подобранный отцом на дороге и теперь служивший им столом, заварной чайник, пиалу со щербиной, несколько ломтиков холодной вареной свеклы в тарелке и кусок вчерашней лепешки.
— Это все, что у нас есть, — наливая Хаятолле чаю, вздохнула она. — Может, отцу удастся подороже продать на базаре ковер? Он собирается завтра в Акчу.
— Завтра? В Акчу? — удивился Хаятолла, не переставая жевать.
— Говорят, сейчас там ковры в цене, и если не продешевить, то за наш можно получить хорошо. Дай-то бог… Не оставь его своими милостями, аллах, — подняла она глаза к потолку. — Тогда бы мы смогли рассчитаться с долгами и купить побольше рису к зиме. Далеко ли до холодов…
— Что ты там бормочешь? — спросил отец, внезапно появляясь в доме.
Мать и сын промолчали, чтобы не навлечь на себя напрасно гнев отца, который за последнее время так изменился, что порой его даже трудно было узнать. Иногда он внезапно куда-то уезжал, бросая без присмотра и твердой мужской руки хозяйство и дом, а возвращался обычно в дурном расположении, на людей смотрел мрачно, исподлобья и не произносил ни слова… А то к ним в дом стали наведываться по ночам какие-то незнакомцы, которые о чем-то бубнили с отцом тихими голосами и исчезали перед рассветом, когда кишлак еще спал… Чуяли мать с сыном, что к добру это не приведет, да только что им оставалось делать? Молчали…
— Чем болтать про всякую чепуху, лучше бы полила мне воды, женщина!
Мать нагнулась над скамейкой, где тепло поблескивали старой медью туркменские кувшины-тумчи с узкими высокими горлышками и загнутыми носиками, плеснула в подставленные ладони мужа воды.
— Мне нужна веревка. Куда она подевалась?
Мать сняла с крюка у двери туго скрученный жгут, молча подала бечевку, и отец вышел, озабоченно бормоча что-то себе под нос.
«Тяжело ей, — с жалостью подумал Хаятолла о матери. — Вон сколько морщин. И седая стала совсем. Хорошо еще, другие мои братья давно выросли и разъехались кто куда, а я остался один, — все-таки ей меньше хлопот…»
— Не наелся? — Мать придвинула ближе к сыну тарелку с последним ломтиком свеклы, улыбнулась, видимо, вспомнив что-то приятное. — Знаешь, сегодня днем, когда ты пас отару, в кишлак приезжала русская докторша. Уважительная такая, хорошенькая, а голосок нежный-нежный, как у девочки. Только худая очень, наверно, сама болеет, пошли ей аллах здоровья. Танкисты ее привезли, у дочки старейшины будто бы тиф, так, говорят, джаст сам вышел встречать шурави[3], а потом ветел зарезать для них барана. Только они отказались от угощения, очень, говорят, торопились…
Мать снова улыбнулась, кончиком платка вытерла глаза, за долгие годы выеденные дымом, поправила паранджу.
— Я как раз чистила ковер и не заметила, как шурави остановились возле нашего дома. Докторша эта подошла, спросила, где живет джаст… Ну, я показала. Так знаешь, что сказала русская о нашем ковре? Что он ничуть не хуже знаменитого мервского и что нижние гёли — самые красивые из всех узоров, их мог выткать только настоящий художник, мастер. Это твои гёли, сынок…
Во дворе ни с того ни с сего заорал ишак, раздалась ругань, и в дом вошел отец. Взгляд у него был рассеянным, чужим, руки дрожали, и мать поскорее ушла на свою половину, чтобы напрасно его не раздражать.
Отец долго смотрел на Хаятоллу, вроде не замечая сына, потом сказал:
— Хаятолла, завтра тебе надо встать пораньше.
— Я знаю, отец: ведь сейчас моя очередь пасти отару.
— Ты не понял. Отару погонит другой, твой сменщик, я договорился. А ты поедешь в город.
— В город? Но зачем?
— Я сам отвезу тебя к автобусу, а дальше будешь добираться один. Так надо. Путь неблизкий, так что ложись спать, не дожидаясь пятого намаза: я за тебя помолюсь. Аллах простит, ведь ты еще ребенок… Мальчик выпрямился.
— Я чолу́к, — гордо и независимо ответил Хаятолла, незаметно дотрагиваясь до спрятанного на груди амулета. — А чолуки всегда встают до солнца.
— Да, это так, — не придавая значения дерзости сына, думая о чем-то своем, согласился и отец. — Чолуки встают до солнца, чтобы пригнать отары на пастбище, пока прохладно. Такая уж это работа. Я сам был когда-то чолуком, знаю…
Внезапно глаза отца, отразив дотлевающий огонь углей закопченного очага, сверкнули незнакомо, опасно, как у больного:
— Но скоро, сын, тебе не придется подниматься чуть свет и бегать дни напролет в услужении у пастуха. Да, скоро… У тебя у самого, благодарение аллаху, будет собственная большая отара и два… нет, лучше три чолука, чтобы они как следует смотрели за овцами и хорошенько берегли их от напасти и чужого глаза.