— И то верно, — не сразу согласился сержант. — На всех зверей не наздравствуешься. Да и некогда. Сколько там на твоих серебряных, Анучин?
Анучин брякнул наугад:
— Почти пятнадцать. Без десяти. Поехали. А то возле каждого песца останавливаться — и околеть недолго.
Обогревательный домик появился неожиданно, будто сам скользил навстречу пограничникам на своих неуклюжих брусьях, понизу обшитых широким полозом. Паршиков облегченно вздохнул: прибыли благополучно, можно и отдохнуть. Закрепляя собачью упряжку, вонзил остол в снег.
— Разгружайся! — повеселевшим голосом скомандовал остальным сержант. — Анучин, хватит сидеть, работать надо. Башкатов, и ты иди помогай, не́чего. Волоките быстренько все добро в бало́к. Я пока с заставой свяжусь.
Быстро занесли в домик ящик с провизией, тут же, у полоза, нарезали кубики снега для чая, растопили железную печурку, и пока сновали туда-сюда, упарились.
Паршиков стянул с головы отмокший от инея подшлемник, все время неудобно сползавший на глаза, сунулся было за дверь — помочь нарезать снег, но старший наряда грубовато осадил его у порога:
— Ты не хорохорься! Без шапки на улицу не вылазь: вмиг прохватит. Кому тогда нужен будешь, больной да без сил?
Паршиков огляделся в непривычной тесноте дома, добротно сбитого из толстой авиационной фанеры. Сколько лет он стоял здесь, однажды привезенный на побережье, и ничего ему не делалось — ни ветер его не брал, ни мороз.
Малиновые сполохи быстро занявшегося огня выплясывали по ореховому, немного закопченному потолку, по крошечному боковому оконцу, отчего оно как бы плавилось и тягуче оплывало вниз. Казалось, вот-вот стекло жарко истает, и в дом войдут темнота и холод.
Между тем сержант, сообщив по рации на заставу о прибытии наряда в обогревательный домик, деловито принялся побрякивать заслонкой печи, подкладывал в пышущий жаром зев заранее наколотые, до звона высохшие чурочки. Вскоре темные бока печки малиново засветились, потянуло теплом.
— Вот и хорошо, — сказал сержант. — Можно и чайку погонять. Анучин! Доставай заварку!
Паршиков только помалкивал да оглядывался. Сидя на корточках в полуметре от печки, он ощущал, как забравшийся в дороге под одежду холод постепенно сменялся теплом, как начало ломить колени, потом отозвалось в кончиках пальцев, в каждом попеременно, побежало выше, к сладко замиравшей груди. Глаза сами собой закрылись, дрема охватила каюра, приподняла и невесомо понесла через стылую тундру вдоль океанского побережья, закованного льдом…
— Эй, молодой! — окликнул его сержант. — Заснул, что ли? Это не дело. Спать пока никому не полагается. Давай как-нибудь шевелись или рассказывай что. Хоть умеешь рассказывать?
Паршиков с трудом открыл глаза, глянул сквозь мутную наволочь и проступившие слезы на окружающее, чмокнул пересохшими губами.
— На вот, чаю попей. Да лицо сполосни. — Сержант протягивал ему на ладони пирамидку снега. — Потри хорошенько, пройдет. Сон как рукой снимет.
Все смотрели на Паршикова с сочувствием. И только Анучин бубнил:
— Еще службы ни шиша не понял, а уже устроился спать. Рассказчик…
Быстро, словно одна минута, пролетело время, отпущенное наряду для обогрева. Пора было снова трогаться в путь.
Океанское побережье в темноте почти ничем не отличалось от тундры. Не воспринимал Паршиков, что перед ним расстилался на многие тысячи миль тот самый немереный водный простор, от которого даже на школьных уроках географии веяло мрачным ледовым холодом. Ни пространство не ощущалось им, ни скрытая, сдерживаемая слоем льда океанская мощь и сила.
— Южное побережье Северного Ледовитого, — явно повторяя чьи-то понравившиеся слова, специально для каюра сообщил сержант. — Учти, молодой. Домой сочинять письмо будешь — так и напиши.
На пологом спуске нарту незаметно стянуло с береговой кромки на лед, но собаки не скребли по нему когтями, будто по стеклу, потому что лед был шероховатым, словно его ошкурили крупной наждачкой. Собаки лишь злились друг на друга и отчего-то коротко взлаивали. Каюр не спешил переместить упряжку с ледового припая на твердый грунт, поскольку береговой урез показывал четко видимое направление и не давал сбиться с пути. Сержант и Анучин в это время светили по обе стороны нарты мощными следовыми фонарями. Да только свет почти не раздвигал пространство, стиснутое угрюмой теменью. Паршиков же невольно вглядывался в пляшущий сбоку овал огня, надеясь разглядеть в нем вмятину от следа или еще какой-нибудь признак присутствия тут чужого человека. Но под свет набегал все тот же искрящийся дымчато-голубой лед, а вдаль тянулась все та же нескончаемая тундра.
Вдруг вожак собачьей упряжки, Осман, резко осадил, задрал широколобую голову, глухо, надсадно завыл. Как бы в ответ на его странную жалобу тоскливо взвыли и остальные собаки упряжки.
В этот момент Паршикову показалось, будто сверху раза два слабо полыхнуло северное сияние, волшебной серебристо-фиолетовой волной прошлось по небу и кануло вдалеке, будто померещилось. Но сияние и впрямь померещилось, потому что возникало оно лишь при ясной погоде, когда сжатый от холода воздух аж звенел и ветер не подымал тучи искрящихся морозных игл. Сейчас же не видно было даже луны.
Осман вновь издал жуткий утробный звук, и Паршиков поневоле прижался плечом к старшему наряда: инстинкт заставил положиться в непонятной обстановке на старшего.
— Не боись, — не очень уверенно ободрил каюра сержант. — Так, почудилось что-то Осману. Может, росомаху учуял. Такая, скажу, зверюга, оторопь возьмет, когда встретишь. Ничего, давай трогай.
Но Осман уперся и ни в какую не хотел продолжать бег. Обеспокоенно, вразнобой заворчали и остальные собаки. Их волнение постепенно передалось и людям.
Паршиков спешился с нарты, когда собаки совсем залегли в снег. Вожак тоже, как и остальные собаки, пригибал морду книзу, прятал фосфорически поблескивающие глаза, невнятно скулил и виновато тыкался носом в варежку каюра, будто и впрямь жаловался ему на проклятую ночь, по которой еще неизвестно сколько надо бежать и бежать.
— Ну что ты, Осман? — урезонивал его Паршиков. — Чего испугался? Видишь, никого и ничего впереди нет. А теперь пошли. Вперед! Ну!
Осман не трогался. Он лишь все чаще, подрагивая всем телом, тревожно оглядывался назад, где за многие километры отсюда оставалась застава и на полпути к ней находился бало́к. Ведущая постромка натянулась у него на груди, а Осман все норовил повернуть упряжку вспять, совсем не слушал ни ласковых уговоров своего хозяина, ни его жестких приказов. Паршиков подумал, что, примени он силу, Осман, чего доброго, запросто может и укусить.
— Что там с Османом? — нетерпеливо спросил с нарты сержант.
— Не идет никак. Не знаю, почему.
Больше сержант вопросов не задавал. Можно было догадаться, что он размышлял.
— Проверь-ка с фонарем дорогу впереди, — наконец произнес он.
Паршиков обследовал местность метров на тридцать, и пока он шарил по снегу, Анучин все бурчал недовольно, что попал в наряд с молодым каюром, из-за которого но то что к ужину, а и к рассвету на заставу не попадешь.
— Все чисто, — объявил Паршиков, возвращаясь к нарте. — Никого нет.
Сержант в раздумье хмурил брови. Его крестьянская натура не терпела ничего неясного или загадочного. Но в такой ситуации и он почти был бессилен. Ведь у животного, как ни крути, свои законы и понятия о жизни, и они никогда до конца не могут быть разгаданы человеком.
На всякий случай, для очистки совести, сержант решил связаться с заставой, включил рацию. На таком расстоянии сквозь треск радиопомех, вызванных непогодой, голос дежурного радиста был едва слышен. И все-таки сержант с грехом пополам, после многих повторов и уточнений, разобрал суть. Застава их предупреждала: движется пурга. Дальше поддерживать связь с заставой не имело смысла — мешали посторонние шумы, да и время с этой минуты начинало работать против них.
Сержант упрятал в брезентовую сумку наушники, микрофон, натянул на закоченелый подбородок тугой ворот подшлемника.
— Вот что, быстро возвращаться, — объявил он остальным. — Идет пурга. Может, еще проскочим. Должны успеть вроде…
Ему никто не возражал, и выходило, что сержант уговаривал сам себя.
Не зная толком, что такое пурга, Паршиков со слов сержанта заключил только одно: собак сейчас жалеть не надо. Иначе… Что могло случиться иначе, он догадывался, наслышан был уже с первых дней службы на заставе. Но истинный смысл надвигавшейся беды он почувствовал лишь в глуховатых словах сержанта.
— Пошел, Осман! Вперед! — скомандовал он вожаку, сам тем временем разворачивая упряжку в обратную сторону и мечтая лишь об одном: только бы не сбиться с пути.
Странное затишье окружило пограничный наряд. Так же визгливо скрипели полозья тяжело груженной нарты с необходимой пограничникам поклажей. Так же вырывалось из глоток бегущих собак свистящее дыхание. Но надо всем уже нависло что-то тяжелое, давящее на мозг, гнетущее душу. Вот что, видимо, ощущал Осман задолго до того, как они получили с заставы предупреждение о пурге…
Теперь океан оставался по левую руку. И странно: чем дальше отодвигалась в ночь его мрачная ледовая кромка, тем спокойней становилось у Паршикова на сердце. Словно там, у самого уреза застывшей воды, его поджидало неминуемое несчастье, а теперь его удалось избежать, они непременно возвратятся домой, и все будет хорошо.
Мрак по-прежнему разливался над глухо затаившейся тундрой. Казалось, еще шаг — и полетишь в разверстую на пути пропасть, ухнешь в ледовый разлом, который поглотит тебя бесследно. Но чудился впереди — и Паршиков ясно ощущал это! — некий таинственный свет, которого и следовало держаться, чтобы окончательно не пропасть. И Паршиков неуклонно, сам не зная зачем, правил на этот привидевшийся ему свет, потихоньку заворачивая к нему всю упряжку во главе с широкогрудым Османом.
Старший наряда пока что молчал, и по этому молчанию Паршиков определял, что действует правильно, что они находятся на верном пути.