И продолжалось на земле наводнение сорок дней… и усилилась вода на земле чрезвычайно, так что покрылись все высокие горы, какие есть под небом. И лишилась жизни всякая плоть, движущаяся по земле… Остался только Ной, и что было с ним в ковчеге…
Маленький бумажный ковчег покачивается на поверхности воды, затопившей игрушечный театрик.
В какой-то момент жизни падают, разрушаются стены комнат и городов, которые ты видел, в которых жил, и остаются лишь прозрачные перегородки памяти.
Тетрадь 5МЕД
Все для Тонино Гуэрры превращается в рассказ или в поэзию: сказанное или написанное, или воплощенное в кино, в прозе или в стихах по-итальянски или на романьоло. Всегда есть рассказ в каждом его стихотворении, всегда есть поэзия в каждом его рассказе. Поэзия означает точный и конкретный неожиданный опыт с чувством внутри и тоном голоса, который с тобой говорит. Поэтому «Мед» — это книга, которая становится более прекрасной с каждым годом, а через сто лет все научатся диалекту романьоло, чтобы читать в оригинале дни двух старых братьев. И будут завидовать счастью, которое выпало нам быть друзьями Тонино и иногда слышать, как он звонит по телефону и спешит рассказать совсем последние новости из Сантарканжело, с площади Клодио, из Тбилиси…
Здравствуй, Тонино! Это — всего лишь письмо, я пишу его глубокой ночью — и улыбаюсь. Тонино, ты знаешь, что ты — великий художник (во всех смыслах этого многообъемного слова)?
Ты — знаешь, не можешь не знать.
Напишу тебе о том, чего ты не знаешь.
Некоторое время назад я, в печали, унынии, в темноте, нечаянно включила телевизор. И услышала твой голос, увидела то, что дано лишь тебе, — у тебя не может быть ни соперников, ни подражателей, — только те, кто благодарит и любит. Я благодарю и люблю!
Я поздравляю тебя с днем твоего рождения! Счастливый день! Здравствуй, Тонино!
Р. S.
«Белые столбы» — дважды знаменитое место. Сумасшедший дом и, неподалеку, сокровищница фильм и фильмов, всех драгоценностей синема и кино.
Туда ехали мы: Булат Окуджава, Борис Мессерер и я, по приглашению подвижников и хранителей, чтобы увидеть «Амаркорд», фильм в наших пределах никем не виденный, невиданное нечто.
Сценарий Тонино Гуэрры, режиссер Федерико Феллини. Лучшего я не успею увидеть.
Но я не о себе, о Булате Окуджаве. Понятно всем, что Булат не плаксив, но он не смог сдержать слез. Смысл их таков был… Впрочем, Булат не просил меня объяснять смысл слез, кратких и сокрытых.
Я от себя пишу: что, казалось бы, нам, нам, — здесь, в России, рожденным и убиенным, до причуд, говора и прихотей итальянской провинции, откуда родом Гуэрра и Феллини. Не бывает уездов, не бывает провинций — искусство всечеловечно и всемирно, и это — единственная уважительная причина для слез тогда, в тот день, для Булата и для меня. Но искусство заведомо оплакивает и утешает страждущих.
Я сейчас не могу писать об этом. Не всех может утешить и спасти что-нибудь при извержении Везувия.
Я перевела стихотворения Тонино Гуэрры, составляющие тайный и отверстый смысл «Амаркорда», и мои переводы были напечатаны в «Литературной газете» много лет назад.
Я и потом переводила Тонино Гуэрру — на язык, ведомый мне, — поэта Тонино Гуэрра.
Фильмы же — слово «сценарий» не подходит, слово «поэмы» тоже не льнет к бумаге.
Фильмы эти в моих переводах не нуждаются.
Благодарю Беллу Ахмадулину за перевод «Поэмы о Санкт-Петербурге» и стихов.
МУЗА
Шесть лет былому дню, когда впервые
я Музу обнаженную увидел — лежащей на полу,
в причудливом пространстве,
где Инна обитает при свечах,
обрывках кружев и воздухом колеблемых предметах
Фарфоровая Муза смотрит в потолок:
невинная застенчивая грудь
и чрево полное, готовое к рождению
Всего…
Теперь она большой художник, Инна.
Не зря она пустилась в дальний путь,
девчонка-странница с припасом дальновидным —
вкрутую сваренных на родине яиц.
Чтоб их запить,
в Италии достаточно фонтанов.
Чтоб совершенно жажду утолить,
Сикстинская капелла, Джотто
и вся Венеция наградой стали ей.
Вчера она сказала мне, что Муза —
часть малая большого сочиненья
в честь Пушкина.
На остальное денег не хватило.
Есть краткости названье: «мадригал».
И эта женщина принадлежит Поэту,
как многие иль все.
Я говорю ему: — Она — твоя,
но не скупись, дай вчуже насладиться
красою Музы, помечтать о ней,
как ты мечтал Италию увидеть,
внимая Данте, слушая Россини,
и видел пред собою воды Бренты,
удвоившие мраморную ткань
дворцов Венеции.
Я в дождь пойду под сумрачным зонтом
вдоль берегов Мареккьи, чья вода
так схожа с той, в каналах Петербурга.
УЛИЦА РОССИ
«Читатель ждет уж…»
Любуюсь улицею Росси.
Читатель, жди, повремени,
и ты получишь рифму: в розы
я обращу стихи мои.
Мне родствен Росси, кроткой просьбы
отвергнуть гордому не дам:
летят на мостовую розы
и падают к его ногам.
Подмостки роз — для крыл балета,
сад роз — к подножию колонн,
и Царскосельская аллея —
я знаю, думает о Ком.
Беспечным слогом лицеиста,
возросшим в оду иль в сонет,
воспета цветников царица,
но и утрачена навек.
Вернись ко мне, пропажа розы.
Вот, Росси, подношенье роз.
Рифм розы щедро принял Росси.
Стих самовольно произрос.
ПОЕДИНОК
Разбитая трамваями дорога
несется вскачь по рытвинам своим,
как будто помнит и воспроизводит
бег лошади:
в окне кареты —
строгий смуглый профиль
стремящегося к цели седока.
Я под зонтом стою у монумента
на месте роковом.
Здесь был он ранен смертью в жизнь, в живот.
Поэта возраст — бытия объем,
который точно равен совершенству.
Вокруг трава, и бегают собаки.
Июнь. Деревьев безутешен плач.
КОНЮШЕННАЯ ПЛОЩАДЬ
На площади пятнадцати ворот,
где прежде ржали царские конюшни
и дрожь плыла по нервам лошадей, есть церковь
Той заупокойной службы,
которой горше у России нет.
Я там стоял, меж рельсами пустыми,
столь сирыми без дребезга трамваев.
Казалось мне: я слышу шум карет
и свист кнутов, что рассекают воздух.
СОНАТА САНКТ-ПЕТЕРБУРГУ
Июня день, двадцать восьмой по счету,
до полночи дожил и не стемнел.
Весь город был лишь светлый воздух сна.
Колонна стройная была опорой мне,
моим воспоминаньям обо всем,
чему внимали зрение и слух,
чрезмерность обращая в соразмерность.
Я думал о Чайковском и о Той,
с которой был он хрупко съединен
восторгом долгой пылкой переписки
и холодом взрослеющей вражды,
затем — итогом тягостных разлук,
не предваренных ни единой встречей.
Вдруг Шостакович виделся уму,
беспечно доблестный на опаленной крыше
под грубыми аккордами войны,
иль проще так: тушил он зажигалки,
голодный, легкий, кротко равный всем.
Я на Петра смотрел — не на коне,
в большом гробу, влекомом чрез Неву
по бурным льдинам, устланным коврами.
Так, о колонну опершись хребтом,
я слушал многозвучье тишины
и одиноко растворялся в ней.
Читала ощупь сочиненный дом,
что мрачно существует наяву,
здесь помысел безгрешный поместил
убийство — тайн исполненный сюжет,
обрекший смерти алчную старуху.
— Грех искупаем осознаньем Бога? —
не смел я Достоевского спросить.
Гостиницу «Неаполь» — вот она —
смятенный Гоголь выбрал для ночлега,
с ним вместе краткий обрела постой
«чудесная» Италия его,
ее нимало не было в Москве,
припёк «чудес» возрос в пожар ума:
мучительная рукопись никчемна!
ее лишь гений пламени исправит!
и совершенство пепла — вот шедевр…
Чванливый итальянец, снявший шляпу,
не скрою я веселой похвальбы:
я — не чужак заезжий, не зевака,
не примут же меня за иноземца ни Росси,
ни Растрелли, ни Кваренги, —
для непонятливых я объяснил намек
на то, что я сородствен Петербургу.
Я вспоминаю с нежностью вокзал,
откуда можно двинуться в Одессу,
чтоб о Поэте ссыльном помышлять,
знать тайну, но ее не разгласить.
Люблю чугунные соцветия решетки