Нераскрытым нами на столе.
Так письмо и затерялось вовсе,
Выплыло наружу средь белья —
Мы его к реке стирать носили.
Оказалось, что оно раскрыто,
Замусолено, как носовой платок.
Кто ж его прочел, кто распечатал?
Ну не я же и не брат мой, точно.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Будильник первым перестал работать,
За ним сломались луковкой часы,
Подаренные машинистом брату.
Тогда мы стали время измерять
Лучами солнца, которые на кухню проникали:
Дрожали зайчиками на краю буфета
Утром в девять,
На площади звонили в полдень,
Когда они дотрагивались до стаканов.
Позднее светлое пятно,
Казалось, гвозди забивало в стены
И вдоль постелей двигалось,
Пока в шесть вечера не пропадало вовсе,
Запутываясь в паутине, которая свисала
с потолка.
В дождь уши время угадать старались
По звукам, с площади идущим.
Довольно было нам услышать,
Как выходила Бина за козой
Из дома в семь утра,
А возвращалась в полдень.
Сапожники едят, когда заходит солнце,
И за собою стулья с шумом волокут,
Уносят с площади.
Тем временем цикады замолкают,
пугаясь темноты.
Филомена в два ночи зерно просеивает
через сито.
В одно из воскресений ошиблись мы, однако,
И приняли шесть вечера за шесть утра.
Тогда понятно стало:
Сломалось что-то в нас…
Поломка в голове.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Вода, огонь, земля.
И после лишь прах останется.
И содрогнется воздух над планетой.
Где листья и трава зеленые?
Горох в стручках с перстами женщин,
Его высвобождавших?
Где розы и гитара, собаки и коты?
И камни, и плетни средь огородов?
Где рты поющие, календари и реки,
И груди, полные, как реки, молока?
Где сказки, если свечи не горят,
Не дарят пламя?
Где время, дни за днями…
Недели, секунды ему вели отсчет?
Ворочается солнце, движет тени
Вещей застывших.
Тогда где я? Где тот?
Венеция ушла на дно морское
Скоплением костей —
Их белизну вода хранит.
Но день придет, когда Врата Небес
отвергнутся,
И канет Глас, падет на пыль земную,
К ответу призовет того, кто выдумал все это:
И колесо, и цифры, и знамена на площадях.
Тогда Адам восстанет из пыли праха,
Пойдет на Свет Неугасимый
С высоко поднятой и гордой головой,
Неся ответ за все.
Нам жизни Мед отпущен был на острие ножа.
ПЕСНЬ ПОСЛЕДНЯЯ
Покоятся теперь два брата
В тени дубов, где покосившийся княгини
крест.
Она при жизни ездила в коляске
С колесами на шинах из резины.
И обладала землями —
Владений было сорок.
От самой Пасхи и до Рождества
Безвыходно закрылись братья в доме,
Наружу не показывая носа.
Известно стало много позже —
Один из них держал другого
На хлебе и воде, в кладовке прятал,
Ругательства, проклятья посылая.
Когда монахиня взломала дверь,
Они казались грязными мешками,
Что мусором набиты до отказа.
В больнице на постелях рядом —
Стул разделял их только —
Недели не прожили.
Ни разу друг на друга не взглянули,
Но за руки держались,
Так до конца и не разжали рук.
Тетрадь 6СКАЗКИ ТОНИНО И БАЙКИ О НЕМ
Тонино добрый, хороший, тиран, эгоист, щедрый, друг. Примерно то же можно сказать и о других. Потом он как апельсиновые деревья, которые растут на его террасе: много золотистых плодов на ветвях, как на полотнах Кватроченто. Когда я прихожу к нему с какой-нибудь идеей в голове, сажусь в тот угол на диване, откуда вижу Тонино и апельсины. И говорим. Потом выходим на террасу, и Тонино поливает деревья.
А еще говорили, будто сам император Австрии поднялся с места и отдал ему честь, когда Лев вышел на арену цирка славного города Мистельбаха. А еще говорили, будто, когда Лев с белой бородой появился на арене цирка не то в Дамаске, не то в Багададе, а может в самом Кутаиси, публика вскочила и закричала в восторге: «Он прекрасен как верблюд!»
Но это было давно.
Это было давно, когда он был молод, в нем кипела кровь, и мускулы внушали ужас.
Сейчас он был старый, весь седой, с белой бородой, с белоохристой кистью на хвосте, беззубый, целыми днями лежал на горе над маленьким городком, никому не нужный, и люди равнодушно проходили мимо.
Пустое залатанное шапито тяжко вздыхало пестрыми боками, точно вспоминало старые времена, когда его наполняла публика и когда в нем кипела настоящая жизнь. Оно как живое дышало, и зрители в восторге аплодировали и кричали.
Владелец шапито, импресарио, синьор Перетти, в прошлом антиподист, слава которого достигала обеих Америк и обоих Новгородов, с утра уходил в город искать мэра по коридорам, лестницам, чтобы выпросить у него субсидии…
Актеры, клоуны, жонглеры с утра сонно бродили вокруг шапито, не зная чем заняться, смотрели вниз в город на пустую белую дорогу. Ведь когда-то они знали славу. Чтоб их увидеть хотя бы мельком, зрители становились на цыпочки, а дети просились на плечи, чтоб помахать им ручками.
А сейчас старый лев с белой бородой лежал неподвижно в клетке и смотрел на маленькое прозрачное облачко, и никто не хотел бросить хотя бы взгляд на него, будто он — выброшенный ящик из-под апельсинов или старый сапог. А ведь когда-то публика трепетала от его вида. Когда он выходил на арену, дамы жались к кавалерам, а дети, затаив дыхание, обнимали родителей.
Куда ушла молодость? Сейчас, для того чтобы привстать, льву с белой бородой приходилось думать об этом часами. Почему? «Разве не меня в клетке поставили в качестве украшения на свадьбе дочери великого Бариума, и жених — жокей во фраке, чтоб понравиться тестю, сунул ногу в лаковом сапоге в клетку, для того чтобы никогда не ходить на той ноге… А кто представлял бога огня Вулкана, когда он с ревом под музыку появлялся из объятой пламенем горы Этна и мифологические боги — вся труппа и сам синьор Перетти приветствовали его бокалами искрящегося шампанского!»
Лев смотрел на облачко и думал о сути старости. Как она пришла, нет не пришла, а подкралась, как змея, прошла через него и унесла силу, ловкость, гибкость. С какого-то времени он не вызывал страха, и напрасно синьор Перетти хлестал по барьеру хлыстом, никто в публике не боялся его, ни одно дитя не прижималось к маме, зажав в кулачке мокрый билет. А однажды он не смог даже подняться на барьер в 40 см и синьор Перетти с клоунами вместе потащили его с арены под гомерический хохот и свист публики.
«О», — вздохнул в клетке лев и закрыл глаза, и вместо белого облачка в его глазах возникали картины его унижения.
…А потом его перестали выпускать на арену. Ему нашли другое дело — он лежал как реклама, в клетке у кассы. Но и там к нему привыкли, и он, вечно спящий, все меньше возбуждал интерес.
Иногда синьор Перетти доставал из кармана гребешок, причесывал свою буйную шевелюру, от которой у него не осталось и следа, а затем приводил в порядок льву белую бороду, после чего выдувал из гребешка седые волосы, и они улетали вместе с ветерком, напоминая ему о том, как он — молодой и упругий — мчался за тысячеголовым стадом антилоп, взмывал в небо и накрывал своим могучим телом самую быструю, самую красивую антилопу и затем махал ею над головой как платком, и жгучие картины дальнейшего уничтожения проплывали перед ним.
На некоторое время его ангажировал в Тоскане фотограф «для симметрии и гармонии», как говорил он синьору Перетти. Поскольку у фотографа был другой лев, точно такого же размера из папье-маше. Он забрал льва с белой бородой в Тоскану, пользовался им как реквизитом. Смахнув с него мух и пыль, он сажал на льва девочек и мальчиков в матросках и страшно злился, когда лев с белой бородой не успевал открыть рот в момент, когда вспыхивала вспышка, как это делал симметричный ему лев из папье-маше. Друг фотографа Дзембио Бланджелли, ученик зубного техника, забавы ради и для практики, надел ему на единственный зуб коронку из дешевого золота, что вызвало у прохожих хохот, но затем к этому привыкли. Но однажды фотограф исчез и унес с собой омерзительный запах химикалий и дешевых папирос. Льва с белой бородой вернули обратно в цирк ночью на попутной машине с попутными курами и гусями.
Так и лежал он старый, никому не нужный, и клетку его закрывали лишь потому, чтобы его не обидели ночью пьяные английские моряки.
В подобных воспоминаниях проходили дни, месяцы и годы, пока лев не заметил, что цирк начали распускать. Две упорхнули в Белград, где для них нашлась работа на окраине города в парижской кондитерской «Этуаль».
Грузинский всадник, капитан Курцхалия, сбрил усы, сбросил папаху в пыль у ног Перетти, плюнул на него, обменял коня на велосипед, галоши, 1,5 литра вина и укатил, звеня звонком, в сторону Неаполя. Там его видели, стоящего головой на руле велосипеда, делающего круги с аморальными намерениями вокруг фальшблондинки, и та тоже крутилась, показывая ему зад не первой упругости.