Восемнадцать дней — страница 33 из 53

— Сейчас вы получите по заслугам! — прикрикнул на них Бэникэ. — А ты, господин гном, слезай и подойди поближе, увидишь, какую я им задам трепку.

— Ой, — заорал гном, — а ведь это ушки моих сапог. Вы испортили мне сапоги.

— Мы не сделали ничего плохого, Бэникэ, — стал оправдываться Леу. — Мы оба тихо-мирно спали на пороге дома и ждали утра, как вдруг меня ударила по голове чья-то подошва. Я щелкнул зубами, чего не делал никогда в жизни, и тут же почувствовал, что у меня в зубах мое ухо, которое когда-то отрезали. Я приложил его к голове, и оно сразу же приросло. Я позвал Думитру, и мы помчались что было сил, пока не догнали сапоги и не забрали у них наши уши. А как только мы их приладили, кровь бросилась нам в голову, и мы стали страшно злыми. Я хватил Думитру по животу, а он изодрал на мне шкуру. Но мы тут же опомнились и поняли, что не стоит нам грызться между собой. «Лучше съедим сапоги», — сказал я.

— Ох! — завопил гном. — Мне не выдадут других до будущего лета, и я буду ходить босиком, как нищий.

— Да не торопись ты, господин гном. Думитру не захотел их есть. Он уже как-то проглотил ежик для мытья посуды и с тех пор сыт по горло. «Нет, мы не съедим сапог, — сказал он мне, — я предпочитаю съесть кошку и лошадку, которая живет на террасе». Мы как раз собрались сделать это.

— Я засыплю вас землей, — заявил Бэникэ.

— Правильно, хозяин, — поддержала его лошадка, — прикажи мне только, я их затопчу и брошу в яму, где глина.

— Прости нас… — заскулили псы.

— Хозяин, — вмешался гном, — пусть они сперва скажут, где мои сапоги.

— Валяются на поляне, заросшей подснежниками и фиалками, — торопливо подсказал Леу. — Думитру не захотел их есть, но все-таки чуть-чуть потрепал. Схватил в зубы и тряхнул как следует. А когда встряхивал, то из них посыпались семена, и сразу же взошла тысяча фиалок. Там лежит и футбольный мяч.

— А далеко это? — спросил Бэникэ.

— Около той конюшни, где когда-то водились кролики.

Бэникэ вскочил в седло и поскакал к полю. Туман совсем рассеялся, всходило солнце. За пашней, на выгоне, под стеной акации, виднелся ковер из фиалок, а посередине лежали шелковые красные сапоги со смятыми голенищами. Гном схватил их.

— Спасибо тебе, — сказал он мальчику. — Ты меня спас, и летом, когда появятся феи, я обязательно приду и отвезу тебя на ту сторону Дуная, где горят огни над кладами. А собак ты уж лучше прости.

— Прости нас, хозяин! — снова заскулили псы.

— Нет! — не согласился мальчик. — Я сказал, что засыплю вас землей, и сдержу свое слово. Вы должны подрыть здесь лапами землю и подлезть под этот ковер фиалок. Положите его себе на спину и перетащите туда, куда вам скажет мой друг. Я считаю до десяти.

Не успел мальчик досчитать до десяти, как оба пса уже взвалили на спины земляной ковер, на котором светилась тысяча фиалок. Гном натянул сапоги, прицепил к ним шпоры и зашагал по тропинке к Дунаю.

Сапоги сразу же осмелели и обрели дар речи. Левый сапог сказал:

— Понимаешь, хозяин, мы и не думали убегать от тебя. Мы увидели ночью вот этот мяч, и нам захотелось поиграть в футбол. Стяни нас с ног, не бойся, мы не убежим, а будем шагать впереди и бить по мячу.

— Разреши им, — присоединился к их просьбе мальчик, — до Дуная я тоже успею ударить разок.

— Ладно, так и быть! — согласился гном, и они пустились в путь.

Шелковые сапоги били по мячу носком, Бэникэ поддавал головой, гном важно шествовал, омывая ноги в росистой траве, собаки, согнувшись от тяжести, тащили на себе кусок поля, на котором плясала весна, а позади всех, позванивая уздечкой и высоко и красиво поднимая ноги, гарцевала деревянная лошадка.


Перевод с румынского А. Садецкого.

ФЕРЕНЦ ПАПП

Насколько я помню, мне всегда удавались лишь те произведения, в которых я писал о том, что сам непосредственно пережил. (Я называю непосредственными переживаниями только те, чей источник — интуиция или одно из основных свойств прозаика — восприимчивость к судьбе других людей, способность сопереживать.) Но никто не в состоянии пережить все возможные ситуации. Если мне надо было испытать что-то важное, не вошедшее в мой жизненный опыт, я сознательно «окунался» в необходимое мне переживание, искал его, где возможно. Это удается, если приложить усилия. Я хотел, например, написать роман о конфликте, раскрывающемся наиболее наглядно в полете. Никто не мог объяснить мне, что ощущает человек, который впервые поднимается в воздух один, без инструктора, и видит внизу свою собственную крестообразную тень, мчащуюся по кукурузным полям. Вот я и научился летать — мне было тогда около сорока лет — и посмотрел с высоты на свою тень, мчащуюся по кукурузным полям, — посмотрел не раз! — и мне кажется, что я могу не опасаться, что допущу ошибку.

Знаю, что это банальность. Избитая истина. И все-таки пишу, что из этого следует вывод: я всегда с большей или меньшей достоверностью изображал свою жизнь, свой мир. Я не чувствовал потребности — и теперь не чувствую — рассказать о себе самом где-нибудь, помимо своих романов и новелл, отрекомендовать себя, высказаться в печати о своих литературных планах. Моя жизнь — если не всегда по форме, то безусловно по содержанию — соответствует тому, о чем я писал. Впрочем, личность писателя не представляет особого интереса, а работа писателя — пока она не опубликована — его личное дело. Самореклама, попытка прослыть необыкновенным человеком у литераторов еще отвратительней, чем у киноактеров. Большое и щедрое сердце Константина Паустовского принимало чуть ли не любого человека, наделяя его всеми литературными и человеческими достоинствами; он мог отбросить его пороки, как грязные башмаки на пороге дома. Но на свете был только один Паустовский; очень редко встречается такое волшебное перо, как у него; от его прикосновения всякий становится красивым, точно в сказке. На самом же деле мировая литература богата шедеврами, которые создали несносные, злые и даже нечестные люди.

То, что мне сейчас сорок девять лет и вышло пятнадцать книг моих сочинений, то, что я был рабочим, воевал последние два года войны, два года провел в плену, потом стал партийным активистом, журналистом, а теперь работаю в редакции одного художественного журнала, очевидно, ничего не говорит советскому читателю. Как и прочее, это тоже судьба. Я увлекаюсь охотой, но этим увлекаются многие. Нет ничего необычного в том, что я знаю и люблю русскую и советскую литературу, что у меня есть личные друзья; в Москве из них — может быть, остальные не обидятся — я упомяну лишь одного, Марка Галлая, летчика-испытателя, в произведениях которого своеобразно ощущается биение сердца нашего века. Все это как-то естественно, само собой разумеется. Итак, мне нечего сказать о себе, кроме того, что человек, по-видимому, все-таки может уйти от своей судьбы. Я, например, родился летчиком, или профессиональным охотником, или, в крайнем случае, лесничим, но в силу сложившихся обстоятельств так поздно встретился со своей судьбой, что мы лишь улыбнулись друг другу и пошли дальше, каждый своим путем.


Январь 1973 г.

Тыргу-Муреш

ПЬЯНЫЙ ЕГЕРЬ

I

Тимар бросил охотничью сумку у подножья большого дуба и увидел в пробуждающемся кустарнике гильзы, расстрелянные, вероятно, накануне. Это были кирпично-красные бумажные гильзы со светлыми медными колпачками, крепко загнанные кем-то одна в другую. Тимар разобрал их, понюхал — запах пороха уже не ощущался, — затем бережно положил на землю, и у него возникло такое чувство, будто он бог знает с каких пор сюда хаживает, хотя оказался здесь всего второй раз. Он выпрямился и отошел к дереву.

Было еще рано, и солнце заливало вырубку резким светом. Засунув руки в карманы, Тимар внимательно огляделся; ему нужно было теперь представить, как будут выглядеть эти места, когда после заката солнца все вокруг до самых холмов подернется сырой мглой и только на фоне неба можно будет заметить большеклювую птицу. Нужно было запомнить ветвистые деревья, мешающие выстрелу, густые заросли, кусты боярышника и ежевики, которые навеки скроют убитого вальдшнепа, если он случайно туда упадет, — все, что в решающий момент окутает тьма. Позади него, где-то в глубине леса, громко перекликались женщины, собиравшие хворост. Их присутствие ничуть не беспокоило Тимара: у него еще было в запасе время, он знал, что скоро они уйдут и что дичь не пугает такой бессмысленный шум. Впереди неожиданно появился дикий козел; он даже не взглянул в сторону леса, лег на брюхо у края оврага и, откинув назад короткую шею, стал задумчиво смотреть вниз, на долину. Их разделяло шагов восемьдесят. Тимар и без бинокля видел его рано очистившиеся от кожицы сильные рога; он подивился неосторожности немолодого с виду козла, у которого не началась еще весенняя линька и пепельно-серая шуба напоминала по цвету оперенье цесарки, только морда и уши были черные, как летом. Он лежал, подобрав под себя ноги, иногда принюхивался к едва ощутимому ветерку, который шелестел сухими листьями, оставшимися на дубах с прошлого года. Тимар наслаждался хорошей погодой. Он вспоминал, как часто ледяной ветер ломал сучья, снежная крупа, шурша, засыпала все вокруг, но и в непогоду пролетали птицы и, как сухое покашливание, звучали отдельные выстрелы. Такая стояла тогда весна, и, пользуясь каждым свободным днем, промокший до костей, стоял он в сумерках на какой-нибудь вырубке, подстерегая вальдшнепов, и в конце концов они там появлялись.

Козел ушел; лениво потягиваясь, побрел среди кустов. Он двигался совершенно бесшумно. Потом туда пришел барсук; выставив толстый зад, он вытянул свою красивую полосатую морду, учуяв еще теплое лежбище козла. Тимар зарядил ружье одной дробью, больше ничего не взял с собой. На его охотничьем веку барсуки, как ни странно, до сих пор не попадались; это был первый, которого он увидал на свободе. Ему захотелось его поймать, он тихонько направился к нему, но барсук спустился в овраг и больше не показывался. От деревни к вырубке, к своим гнездам, пока еще неторопливо потянулись сороки и вороны; направились домой и женщины, собиравшие хворост, их голоса раздавались уже в низине.