адила их этим прозвищем, и его частенько повторяют и другие работники больницы, не понимающие, на чем зиждется эта странная дружба.
После обеда Павел пытается отдохнуть, полулежа на высоких подушках. С трудом переводя дыхание, он просматривает газеты, будто вновь устанавливая связь с внешним миром, либо читает книгу — чаще всего по медицине. Если с утра остаются незаконченные анализы, он тихонько тащится в лабораторию и сам завершает работу. Из окон лаборатории виден тот же двор, что из его окна, и порой, чтобы отдохнуть, Павел поднимает голову, глядит в окно, безуспешно пытается глубже дышать, устало моргает и всматривается в бархатистую зелень холма. В вечера дежурств самого Добре Павел по-настоящему счастлив. С мягкой настойчивостью он пытается заставить его прослушать записи концертов Бетховена или Брамса, божественного Моцарта или бушующего Вагнера, но Добре упрямо отказывается — либо сразу же, либо чуть послушав.
— Если не поют, — говорит он, — то меня не проймешь!
Тогда Павел обращает его внимание на бездонное небо, на чистое сияние созвездий, рассказывает о движении небесных светил. Прослушав какое-то время глухой голос, повествующий об этих недосягаемых мирах, доктор Добре легко кладет ему на плечо ручищу и угрюмо заявляет, полагая, что разговаривает ласково:
— Избавь меня, Павеликэ, от своих бредней! Дай-ка я тебе лучше вкачу еще дозу ауромицина, а то скрипишь, как немазаная телега.
Только Павлу понятна теплота его слов. Если при разговоре присутствует другой врач, он приходит в ужас от грубости доктора Добре.
И Павел соглашается, чтобы Добре вводил ему ауромицин, а Мэнилэ — гидразид, чтобы Стан пичкал его дигиталисом, все ради того, чтобы доставить им удовольствие и не убивать в них веру в возможности спасти его. Он-то сам прекрасно знает, в каком состоянии его легкие, — вернее, остатки его легких, — знает и состояние своего совсем ослабевшего сердца и хочет только одного — пусть ему дадут возможность еще поработать, хоть еще немного, и пусть их совесть будет спокойна от сознания того, что они сделали все для его излечения.
Когда больница вступила в осень, будто перегруженный страданиями ковчег, с трудом плывущий по золотым и медным волнам окружающих лесов, самочувствие доктора Штефэнеску ухудшилось. Каждый день, в обед, когда он возвращался к себе, он еле удерживался на ногах на пороге своей комнаты. Остатки его легких уже не в силах были полностью втягивать в себя то влажный, то сухой и холодный воздух этой мягкой осени, а сердце отказывалось придерживаться их беспорядочного, хаотично ускоренного ритма. По утрам, глотнув кислорода из подушки, которая теперь все время находилась у него под рукой — в изголовье кровати, на лабораторном столе или у магнитофона, — он медленно, по стеночке тащился в лабораторию. Там он сидел, склонившись над микроскопом, столько же времени, что и прежде, но его рука все чаще тянулась за кислородной подушкой и все чаще другие врачи — Бретку, Мэнилэ, Стан, Симионеску — вынуждены были оставлять больных в палате, прибегать по зову лаборантки и делать ему очередной укол, чтобы заставить сердце биться ровнее и на какое-то время отвести когтистую лапу, готовую его удушить.
— Вам нельзя работать, — строго говорил доктор Стан. — Это же самоубийство!
— Вам нельзя работать… хоть какое-то время, — нетвердо повторяла напуганная Дина Симионеску. — Доктор, сделайте перерыв, прошу вас!
Но Павел мягко качал головой. Он ничего не отвечал, но знал лучше всех, что перерыв в работе может себе позволить только тот, у которого все еще впереди.
— Да отстаньте вы от него. Работай, Павеликэ, работай, сколько влезет, — кричал доктор Добре, понимая, что если Павла отстранить от работы, он неминуемо погибнет, так как болезнь сразу одержит верх над лишенной смысла жизнью.
Врачи переглядывались.
— По-моему, Добре просто спятил, — осуждающе усмехался Бретку. — Он до того нежно обращается с Штефэнеску, что становится тошно от этого сюсюканья, но эксплуатирует его безжалостно.
— А Штефэнеску не бросает работы из тщеславия. Он, видите ли, желает умереть на поле брани. Начитался книжек, — возмущался доктор Мэнилэ. — Словно хочет сказать нам, здоровым: «Видите, на что способен больной человек? Видите, какие вы лентяи?» А только всевышний знает, каким разбитым прихожу и я каждый вечер домой. Он упорно пытается доказать, что он коммунист, а коммунист борется до последнего дыхания.
— Но больше всего достоин осуждения не Штефэнеску, а Добре. Ежедневно тащит ему подарочек — два-три анализа сверх нормы, и как раз во время обеда, как будто нарочно подгадывает, чтобы продержать его еще часок-другой в лаборатории.
Несмотря на все эти разговоры, другие врачи тоже приносили в лабораторию чуть ли не каждый день дополнительные анализы — то ли о чем-то забыли накануне, то ли хотели во что бы то ни стало поскорее справиться с каким-то тяжелым, не поддающимся обычному лечению случаем. Все они знали, что Павел Штефэнеску не откажет им, и вообще очень удобно, когда можно обратиться к человеку, который безошибочно выдаст результат именно тогда, когда тебе это нужно.
Послеобеденные часы Павел проводил сейчас у закрытого окна. Он носил толстый серый халат с отворотами полинявшего, унылого красного цвета, шея была обернута шерстяным шарфом, на голове — шерстяная шапочка, связанная сестрой Марией, а на ногах — серые фетровые боты. Откинувшись на спинку стула, он смотрел на черный холм с кое-где еще сохранившимися пучками травы, на высокие, обнаженные деревья на вершине; их ветки описывали широкие жесты отчаяния на сизой полоске неба, по которой иногда пробегали белые облака, озаренные в сумерках то алым, то золотистым светом солнца. Картина была бесконечно прекрасной. И если случалось, что в это время входила сестра Мария, Павел прерывистым шепотом просил ее распахнуть на минутку окно — он сам не мог этого сделать, так как холодный воздух слишком резко ударил бы в грудь. В эти короткие минуты, крепко придерживая халат и шарф, Павел вдыхал воздух, приплывший с горных вершин, от влажных, усыпанных увядшими листьями лесов. Сама природа дарила ему этот благоухающий воздух, давая знать, что она находится рядом, в двух шагах от него и в этот миг принадлежит ему в равной степени, как и всем остальным. Сестра закрывала окно, и Павел, утомленный радостными ощущениями, смеживал веки под толстыми линзами очков и отрешенно улыбался.
Дежурные врачи и сейчас приходили к нему по вечерам, играли в шахматы на его кровати, не давали ему скучать, выходили в коридор курить, но бывало, увлекшись игрой, курили прямо в комнате. Иногда кто-нибудь просил Павла включить запись сонаты или симфонии, и он радовался, что может эти прекрасные мгновенья разделить с другими. Он почти не слышал их слов, его не очень интересовали их рассказы, но находил с ними общий язык — кроме разговора о больных — в музыке, которая говорила от их имени, говорила за них за всех. Павел припадал ухом к динамику, закрывал глаза, слушал, затем медленно поднимал веки, чтобы увидеть написанную на их лицах радость.
При шумном появлении доктора Добре слушатели обычно отворачивались от магнитофона. Они знали, что главному музыка не по душе, и хотели ему угодить. Павел низко склонял голову, выключал магнитофон и, сделав несколько прерывистых вдохов и выдохов, улыбался, кротко глядя на Добре.
Если кто-нибудь из врачей едва заметным знаком озабоченно обращал внимание Добре на синие ногти и посеревшие губы Павла, тот отвечал, как будто вопрос был задан вслух:
— Ничего, обойдется! Двадцать лет тому назад он уже нагнал на нас страху. Думали — ему крышка. Правда, Павеликэ?
Павел смущенно кивал: он, мол, не может твердо обещать, что и теперь — как тогда — все обойдется, но он не хотел огорчать Добре и признаться, что на сей раз ему действительно, пожалуй, «крышка».
— Мы ему и место на кладбище присмотрели, в тенечке, среди цветов, как он любит! — громко смеялся Добре. — Но он устроил нам номер. Мало того что выздоровел, но еще вскружил голову девушке. Куда ты девал Магду, Павеликэ? Огонь девка, а как сохла по нем. Совсем ее иссушил и затерял где-то на белом свете — знаешь, иногда так уносят кошку в другой конец города. Вернулся, как миленький, в лабораторию. А сестра Кларисса души в нем не чаяла. Вот какой сердцеед был!
Павел опять склоняет голову, и на лице его появляется выражение нашкодившего ребенка.
Врачи, знающие Павла кто семь, кто пятнадцать лет — одинокого, притаившегося в своей лаборатории, как мышь в норе, маленького, молчаливого, неприметного, — не могут себе представить, что кто-то по нем «сохнул». Но Добре любит вспоминать этих девушек и приходится смеяться, чтобы доставить ему удовольствие.
— Кто знает, какие еще сюрпризы нам готовит доктор Штефэнеску! — подводит итог доктор Мэнилэ. — Qui a bu, boira![1]
А Павел пытается заглянуть всем в глаза, убедить их, что он постарается оттянуть последний «сюрприз» и как можно дольше не лишать их заведующего лабораторией.
В этом году зима началась несколько необычно — неизвестно откуда взявшиеся весенние дни, туманные ночи после победоносного появления солнца, короткие вьюги. Едва холм, видный из окон Павла, покрывался снегом, как медовое солнце растапливало его, оставляя влажную, усыпанную пучками жухлой травы землю. Небо то отливало тусклым фаянсовым блеском, то было прозрачным, ясным, как сапфир, и один его вид опьянял сердце. Держась за стол и за стулья, доктор Штефэнеску в перерыве между анализами подходил к окну, долго любовался природой и, умиротворенный, возвращался к работе. Из своей комнаты он уже не мог видеть всей этой красоты, потому что в декабре дни короткие, сумерки опускались быстро, и приходилось рано включать свет. Но Дина Симионеску принесла ему полное собрание сочинений Чехова, так что до прихода дежурных врачей время пролетало незаметно.
Однажды, часов в пять, когда он уже зажег свет, к нему влетел Добре. Он еще не ушел домой — проводил совещание, затем его срочно вызвали к постели актера, которому стало совсем плохо.