Восемнадцать дней — страница 47 из 53

Газеты читать нельзя.

Музыку слушать нельзя.

Задавать вопросы нельзя.

Больше всего меня выводит из себя запрет, наложенный на вопросы: не спрашивать — чтобы не узнавать, не узнавать — чтобы не волноваться, — малейшее волнение может меня угробить! А я все-таки спрашиваю — спрашиваю сестру, кто меня подобрал и где и как я здесь очутился. В той деревне, куда я боялся ехать, я пробыл два дня и, кажется, не зря там побывал, и никто ничего против меня не имел. Ушел я оттуда целый и невредимый, в отличном настроении. Я знаю точно, что до шоссе надо было пройти одиннадцать километров. А вот сколько я прошел и что со мною случилось — этого я уже не помню. А мне и узнать не разрешают. Напиши мне записку на имя Василе Кынди, моего соседа по палате, тоже страдальца.

Однажды, не могу тебе сказать точно, в какой именно день и даже в какое время — утром или вечером (эти типы хотят во что бы то ни стало отстранить меня от понятия времени) — Санде удалось пробраться ко мне. Она вошла с ревом — мне кажется, что я узнал ее скорее по плачу, чем по лицу, — что-то мне сказала, что именно — я не понял, и рухнула у моей койки. После ее ухода врач счел нужным меня заверить, что у меня хорошенькая сестра. Если бы я ему сказал, что Санда моя приятельница, что и я, как любой другой человек вправе… что когда-нибудь мы поженимся, он бы расхохотался».

4

«Вчера после обеда сестра довела до моего сведения, что мне дозволено повернуться на бок, на правый, только на правый. И не дольше, чем на пять — десять минут. И я повернулся как раз в ту секунду, когда Василе Кындя начинал бриться в совершенно невозможной позе, лежа на спине и глядя в потолок, словно в зеркало. Для него это был великий день: сестра Джеорджетта сообщила ему, что он теперь наконец-то вне опасности.

Вчера вечером, приблизительно в половине десятого, Василе пожаловался мне, что у него стреляет в правом виске. Он поднял к виску ладонь, закрыл глаза и умер. Все знали, что он умрет, только один он не знал. Уже пять дней, как врачи пообещали койку Василе другому больному, который мается на носилках в тесной палате. Я задаюсь вопросом: не пообещали ли они кому-нибудь и мою койку? Коек здесь очень не хватает.

Сегодня я решил отсюда уйти, и чем быстрее, тем лучше. А как именно, это вопрос, который касается только меня. Если хочешь мне помочь, попытайся убедить Санду, что я не сумасшедший и не идиот. Мне просто не терпится сбежать наконец отсюда навсегда и заняться своими делами, как все прочие. Почему вы не пересылаете мне письма, которые приходят в мой адрес? У меня есть сведения, что пришло пятьдесят четыре письма. Я знаю, вы идете по стопам сестры Джеорджетты: нельзя поворачиваться на левый бок, нельзя вставать, нельзя петь. Сегодня в полдень, после укола, я назло всем запел. Пришел доктор Мовиляну и положил мне на рот ладонь, тяжелую, жесткую, пахнувшую йодом. Мне редко доводилось видеть, чтобы человек был так возмущен. Он метал громы и молнии, махал кулаками и чуть не избил сестру Джеорджетту.

— Это меня надо избить, — сказал я ему.

— Не шевелитесь!

— Избить до полусмерти!

— Не поднимайтесь!

— Растерзать меня на куски!

— Господин доктор, — стала просить Джеорджетта, — переведите меня в другую палату.

На глазах у доктора Мовиляну я сполз с койки. Он, конечно, пришел в ужас, я же медленно, медленно, еле передвигая свинцовые ноги, добрался до окна. Сестра Джеорджетта шла за мной, чуть наклонившись вперед и широко расставив руки, словно готовясь подхватить меня. На дворе на зазеленевшие деревья падал мелкий дождик.

— Господин доктор, принести ему костыли?

— Быстро! — приказал доктор.

— Пожалуйста, не надо.

— Кончайте, черт побери, бравировать!

— Чем ходить на костылях…

— Несознательный вы человек!

— Господин доктор, мне очень жаль, что я вас огорчил.

Доктор Мовиляну выхаживает меня с первого дня, как я попал в больницу, он, днем и ночью, прилагает все усилия, чтобы вернуть меня к жизни. Взамен он требует только одного — чтобы я смирно лежал и слушался.

Сейчас он смотрит на меня усталыми глазами, слегка покачивая головой: мол, все окончательно пошло насмарку. Конечно, он не ожидал, что я так ужасно подведу его.

Сестра Джеорджетта принесла мне на счастье пару новеньких костылей. Я взял эти легкие, аккуратненькие, отполированные костыли и изо всех сил швырнул их о стену. Доктор с сожалением взглянул на них, потом наклонился, поднял их, сунул под мышку и ушел с ними. Я стал кричать ему вслед: пусть вернется, пусть отругает меня, пусть поколотит. Хотел побежать за ним, но в коридоре рухнул на пол. Тогда я понял: до утреннего обхода я не увижу его. Но до утра — целая вечность, а у меня болит правый висок, как у Василе, и я задыхаюсь».

5

Каждый день я встречал сестру Джеорджетту и каждый день ждал: вот хоть сегодня она сообщит что-нибудь хорошее. Когда она сказала мне, что никакой надежды больше нет, я ударил ее два раза по лицу. Сам не свой, я помчался в больницу: железные ворота были заперты. Я перелез через забор; меня схватили два фельдшера и потащили в приемный покой. Мне пришлось упрашивать их в течение получаса, обещать билеты на кинокомедию со Станом и Браном, и лишь после этого они мне выдали больничный халат и костыль. Я проник в здание под видом больного, и теперь уж никто ко мне не придирался. Прихрамывая, время от времени даже останавливаясь, якобы чтобы перевести дух, я заковылял к шестой палате, уверенный, что найду там Тудора в хорошем настроении. Сколько бы ни доказывала мне сестра Джеорджетта и другие, я не мог представить себе его прикованным к больничной койке, обессиленным, побежденным, уступившим смерти.

Палата номер пять: две койки, два старика с повязками на головах. Можно подумать, что это ярые враги и что они бодались, как бараны, сшибаясь лбами… Теперь, сожалея о своем безрассудстве, притихшие и жалкие, они лежали и смотрели влажными глазами в потолок.

— Заходите к нам.

— Извините.

— Заходите, заходите.

— Извините.

— Вам что тут надо? — обратился ко мне другой старичок в белом халате, появившийся на пороге. Резким жестом он вырвал у меня костыль, намереваясь огреть меня ниже спины.

— Сбросьте халат, — приказал он мне, — и моментально убирайтесь отсюда.

— Я хочу повидать Тудора.

— Это невозможно.

— Я пришел от имени молодежной организации, — заявил я и с важным видом вынул удостоверение, которое ни в коей мере не давало мне права посещать больницы и интересоваться судьбой больных. — Могу я узнать, с кем имею честь?

— Доктор Мовиляну, — представился человек, не подавая руки. — Очень сожалею, да, да, очень и очень сожалею, но я должен поставить вас в известность, что в последние дни положение вашего друга весьма ухудшилось и я боюсь…

— А может быть, он не боится.

— Да, да, конечно… конечно…

— В своей жизни он никого и ничего не боялся.

— Да, конечно… У меня нет никаких оснований не верить вам.

— Вы забываете одну элементарную вещь, — сказал я ему ироническим тоном, — вы забываете, что речь идет не просто о больном, а о молодом человеке, закаленном обстоятельствами… о борце. Сотни и тысячи юношей интересуются его жизнью, пишут ему, ждут его.

— Заключение специалистов весьма недвусмысленно, — уточнил доктор Мовиляну, раздраженный этим разговором. — Сообщите своим товарищам, что в данный момент любое хирургическое вмешательство было бы излишним, абсолютно излишним. Я знаю все, что вы там обсуждаете. И я должен согласиться, что у вас довольно точные сведения — я действительно отказался напрасно мучить его.

— Напрасно?

— Да, вы не ослышались, напрасно! — крикнул доктор Мовиляну, чтобы я наконец понял. — Я не могу оперировать человека, который практически… практически… до свиданья, сударь!

Сразу же после ухода доктора Мовиляну в коридоре появилось несколько больных — высоких, долговязых. Лица у всех были как незрелые лимоны. Они шли ко мне, тяжело шагая, кашляя, хромая, держась за стены. Я испугался, но напрасно: они просто попросили у меня сигарет.

Вернувшись домой, я написал доктору Мовиляну письмо, как бы от имени группы молодежи из какого-то села. В письме «мы» категорически требовали немедленно оперировать Тудора. В ближайшие дни я организовал еще около двадцати таких же писем. Написали доктору Мовиляну почти все друзья Тудора. Одна только Санда не захотела написать.

6

«Вот уже две недели, как я вовсю развлекаюсь твоими идиотскими объяснениями: «Санда вынуждена была срочно поехать в Бухарест… Санда простудилась и опасается воспаления легких… Санда вывихнула ногу…» Ах, бедная девочка, сколько бед свалилось на ее голову! Считаю, что пора тебе помочь. Наивный и вечно озабоченный, каким я тебя знаю, ты способен окончательно себя скомпрометировать в моих глазах. Если я потерял ее, то хоть ты будь рядом со мной, симпатичный, сентиментальный плут (наконец-то мне разрешили принимать посетителей). Я жду тебя в четверг ровно в три. Я был бы тебе очень признателен, если бы ты согласился рассказать мне поподробнее, как ты раздобыл фотографию. Я много думал об этом и полагаю, что произошло все примерно так: позавчера, в день ее рождения, ты отправился поздравить ее. Там веселье было в разгаре, все чокаются, поют. Один лишь ты стоишь в стороне, и никто ни о чем тебя не спрашивает, даже не интересуется, почему ты такой расстроенный. Дураки понятия не имеют, что ты нацелился на семейный альбом и в подходящую минуту, с твоей всем известной ловкостью, — цап! Ладно, дружище, допускаю, что тебе пришлось действовать чертовски быстро, но все равно, не к чему было тащить фотографию ее сестрицы и посылать ее мне с нежной надписью, сделанной тобой. Напрасно, напрасно, почерк Санды трудно подделать, другие тоже пытались, но увы! (Но я все же рад, что тебя не поймал с поличным Додо Северин.) Умоляю тебя, не тревожься за меня: если я столько раз умирал ради других, могу же хоть раз умереть и ради нее.