Восемнадцать дней — страница 49 из 53

Несомненно, что в этих нескольких строках я сумел сообщить о себе лишь самые общие сведения. Но не лучше ли, чтобы читатель узнал писателя не из того, что он говорит о себе, не из статей, не из теоретических рассуждений, а из его произведений? Я думаю, что так было бы естественно. Потому я надеюсь на новую встречу с советским читателем. А до тех пор я с волнением жду его оценки тех нескольких страниц моей жизни, что включены в этот сборник.


Октябрь 1972 г.

Яссы

ЖИЗНЬ ПО КАРТОЧКАМ

Не сохранилось ничего. Полы были гнилые, парты — хромые и поцарапанные, учителя — старые. Нам достались только престарелые учителя. У молодых были дела посерьезнее, чем обучать нас грамоте. Остался один лишь Аттила и классный журнал. В какой-то степени сохранился один лишь классный журнал, так как Аттила тоже умер.

Он сидит прямо, кусая свои бескровные губы, пристально рассматривая высохшие ладони, как будто именно на них написан ответ на заданный им вопрос, и снова спрашивает нас:

— Какой это был день? Вы не помните?

Никто не помнит или не дает себе труда вспомнить тот день, который разметал нас во все стороны. И не все ли равно, случилось ли это в понедельник или в субботу? Была весна. Это уж точно, ведь занятия во всех школах заканчиваются именно весной.

Актовый зал. Знамена, учителя, потеющие в своих черных костюмах, взопревший примарь[13], претор[14] — сморщенный, усохший полковник, которому пришлось на старости лет вновь облачиться в военный мундир, портреты маршала[15] и короля в массивных рамах, кое-кто из родителей и мы. Зал был тесный, душный, и мы зевали, пока директор разглагольствовал о нравственном императиве Сократа, Канта и Ницше. Мы бы совсем уснули, если бы зал не взорвался аплодисментами.

— Тсс! Сейчас выступит Аттила…

Аттила! Он волочит правую ногу — следствие детского паралича, спасшего его от фронта. Останавливается перед нами и засовывает два пальца в вырез жилета. Его лицо — цвета мела, которым один из нас написал на доске «Прощайте», а глаза запали так глубоко, что еле видны. Это уже не Аттила.

— Настал ваш час покинуть клетку…

Директор перебивает его:

— Как так? Разве наша гимназия клетка?

Аттила не обращает на него внимания. Он отчаянно продолжает подыскивать подходящие снова:

— Клетка… Вот так… Вы подобно… птицам… жаждущим полетов… далеких полетов…

Белое как мел лицо никнет, пальцы выскальзывают из-за выреза жилета, он уходит, подтягивая за собой правую ногу, и никто не аплодирует.

Мы сидим безмолвно, будто немые, разинув рты, зажмурив или широко раскрыв глаза, застыв в той позе, в какой нас настигли последние слова. Мы знаем, что грозного Аттилы больше нет, что он умер. Умер тогда в парке, на скамейке, когда он плакал и рвал на себе волосы, непрерывно повторяя: «Все кончено», а люди проходили мимо него, равнодушные или беспомощные, испытывающие от таких сцен скуку или привыкшие к ним и к подобным же бумагам с черной, траурной каймой, как та, которой размахивал наш учитель. Мы видели, что Аттила умирает, и не могли его спасти, потому что и мы были беспомощны или, быть может, привыкли к таким картинам. Мы знали, что на бумаге, которую он комкает, написано имя его единственного сына, но нас волновала только смерть самого Аттилы.

Он умер у нас на глазах, мы смотрели на это с ужасом, а на второй день в актовый зал, вместо лютого Аттилы, вошел наш добрый учитель истории, который сравнил нас с молодыми птицами, жаждущими далеких полетов. Аттила запомнил бы этот день. У него была фантастическая память. Он мог бы в точности повторить слова, сказанные им на нашем выпускном вечере, и не путал бы наших имей.

— А вы, Аксенте, тоже не помните?

— Я Албу, а Аксенте…

— Ах да!

И он снова кусает бескровные губы и рассматривает высохшие ладони, как будто там написаны наши имена.

— Никто уже не вспоминает. Хоть вы бы меня встретили как тогда!..

— Тсс! Идет Аттила…

Учитель смеется. Аттила на мгновение воскрес и смеется над бедным преподавателем истории. Заодно смеемся и мы. Но не так, как тогда. Мы смеемся сдержанно, устало, расчетливо. Мы взрослые люди, у нас есть друзья и враги, и мы не можем себе разрешить смеяться, как тогда.

Остался один лишь классный журнал.

— Албу Ион.

— Здесь.

Он с трудом поднимается, скрипя деревом, металлом, кожей. Это скрипят ноги Иона Албу, закончившего гимназию в 1944 году.


Албу Ион пьян. Он удивленно таращится на нас. Впрочем, и мы уставились на него с таким же удивлением. Затем он выплевывает сигарету, прилипшую к уголку губ, и разражается хохотом. Он смеется и плачет, громко сморкается, вытирает глаза тыльной стороной ладони и кричит:

— Чего глазеете на меня? Мама купила мне отца, и я кутил с ним. Что, не имею права? У каждого должен быть отец, и вот мама позаботилась и купила мне. Вы же знаете, что у меня не стало отца…

Он вплотную придвигает к нам свое заляпанное грязью лицо, но тут же отворачивается, сплевывает и продолжает:

— Что вы можете знать! Вот теперь и у меня есть отец. Брюхо как у людей, лысина как у людей, штиблеты со скрипом, а умывшись, поливает себя одеколоном. Что ему остается делать? Работает бедняга ассенизатором, и одеколон ему просто необходим. Чего вы смеетесь, черти?

— Никто не смеется, Албу.

— Каждое утро я встречаюсь с ним, и мама мне его показывает: «Папа», — говорит она. «Па-па», — повторяю я. Трудно было, пока не привык. Ничего не попишешь, забыл уже это слово. Я слыхал их разговор, когда она его покупала. «Тиль, — папу зовут Тиль, — а что он скажет?» То есть, что скажу я. «Да брось ты думать о нем, птичка, и иди сюда, ближе!» Вздохи, чмоканье, шорох одежды. Понимаете?

Меня парализует мысль о том, что моя мама могла бы поступить таким же образом. Я живо представляю себе в нашем доме чужого человека, которого, по настоянию мамы, я обязан был бы называть папой. Мне кажется, что я куда-то проваливаюсь, и я обессиленно опускаюсь в сочную траву, покрывающую берег реки.

Албу всхлипывает, а мы сидим в траве и смотрим на текущую воду. Загораются первые звезды, и мы слышим, как Албу вздыхает. Я почти забыл о нем.

— Я напился как свинья. Самому противно.

— Да помолчи ты, Ионикэ.

— Это он меня напоил. Каждый день приносит домой ракию и заставляет пить. Весь наш дом провонял ракией. И сегодня я выпил. Ребята, скажите, как мне вернуть маму?

Что мы можем ему сказать? Возможно, что и нас ждет та же участь. Но у меня есть фотография отца. Я ее размножу, напечатаю сто экземпляров и выставлю повсюду. Покрою все стены фотографиями отца. Его глаза не дадут ей покоя, прогонят всех чужих.

— А может быть, твой отец не погиб, Ионикэ. Бывали же случаи, когда…

— Нет. Фотографию привезли оттуда. Она в пятнах крови.

О чем может думать человек, когда знает, что умрет через час или и того меньше? Мы этого не знаем. Мы себе только представляем, что тогда он ни о чем не может думать, но не говорим Албу, что его отец ни о чем тогда не думал.

Мы лежим в траве, подложив руки под голову, смотрим, как загораются звезды, и слушаем журчание реки и монолог Албу:

— Почему ты не бежал? Не смог, не так ли? Ты говоришь, что для этого нужно было взломать много дверей и запоров, распилить много решеток. Оттуда нет спасения? Ты хочешь меня утешить? Чуть-чуть. Ох, как мне хочется ощутить на своем лбу твои жесткие ладони. Погладь меня по лбу, по щекам…

Мысль о том, что и моя мама может поступить подобным образом, затмевает мне разум. Я уже не слушаю Албу, меня больше не интересует, почему его отец не мог пробиться сквозь двери и решетки, о чем он думал, стоя перед карательным взводом. Я вскакиваю и убегаю.

Ребята что-то кричат мне вслед, но я не слышу, что именно, не останавливаюсь.

Я бегу без оглядки, бегу все быстрее и быстрее…


— Аркашу Михай!

— Здесь.

Можете кричать, сколько вам вздумается, я все равно бегу. Бегу сломя голову, сведенный с ума теми же мыслями, из-за которых свихнулся Албу, а возможно, помешаетесь и вы. Хочу очутиться дома как можно скорее — ведь моя мама готова сделать то же самое, что и мать Албу, и я обязан, должен ее остановить. Все зависит от меня, и я никогда себе не прощу, если вдруг так случится, что…

Окна распахнуты, и лунный свет свободно льется на нас, на книжные полки, на письменный стол, за которым уже четыре года никто не работает, на большую картину в фиолетовых тонах. Зеркало, что у кровати, отражает картину, и я, рассматривая ее в зеркале, спрашиваю маму:

— Почему ты молчишь, мама?

— А что мне сказать?

— Тебе нравятся эти краски в зеркале?

— По правде говоря, они никогда мне не правились. Посредственная вещь. Но если он…

Папин портрет написала женщина. Я подозреваю, что она была для него больше чем простая знакомая. Иначе мама не ненавидела бы так сильно краски, отражающиеся сейчас в зеркале. Во всяком случае, хоть Мари и не стала великой художницей, она была талантливый человеком. Это папины глаза, в которых не знаешь, когда угасает радость и когда зарождается печаль. Это его живой рот, будто готовый спросить меня: «Как поживаешь, Михай?»

Я нашел портрет на чердаке, протер его перекисью водорода и повесил между книжными полками, напротив большого зеркала, что у кровати. Мама сказала, чтоб я его выбросил, но я оставил портрет на новом месте — пусть отражается в зеркале у кровати, чтобы я мог с ним разговаривать, как сейчас:

— Какое огромное поле и сколько здесь солдат из свинца! Меня пугают и поле и свинец.

— Да ты не бойся. Это люди…

— А ты человек? У тебя залиты свинцом и ноги и голова, и ты еще человек?

— Я убегу и вернусь к вам. Мы спрячемся втроем в горах, в скрытой ото всех пещере. Будем собирать коренья, ловить рыбу, охотиться на зверей и птиц. Только мы трое — я, мама и ты…