Он не плачет. Рвота вывернула его наизнанку, и он не в силах больше плакать. Дан смотрит на полуобгоревший ствол ореха и бормочет:
— Этого нельзя простить, нельзя забыть, ни за что нельзя, никогда и нигде, Аркашу, ни в одном из миров, если, кроме нашей земли, существуют и другие миры.
Легкое дуновение ветра срывает обугленные листья. Тяжелая тишина обволакивает нас. Дан смотрит на улицу, где опознают погибших, а я на портрет, написанный Мари и висящий сейчас на ветке ореха.
— Тебя никто не может опознать. Ты рядом со мной…
— Что ты говоришь?
— Ничего, Дан, ничего…
Больше не слышно ни слова, ни одного вздоха. Никто больше не плачет, и никто не смеется. Люди либо умерли, либо уснули — усталые, обессиленные, беспомощные, равнодушные, привыкшие ко всему. Только мама не спит. Она поворачивается в кровати и спрашивает:
— Как же нам быть, Михай?
— Будем ждать, мама.
— Чего ждать?
— Чего-нибудь. А ты спи. Все спят.
Чуть позже я слышу ее плач. Костеску спрашивает меня:
— Хочешь выпить?
— Что выпить?
— У меня есть бутылка ракии. Выпьем. Говорят, что если напьешься, то сразу тупеешь и все забываешь.
Мне его жалко, и я не могу ему отказать.
— Ладно, выпьем.
Костеску прав. Внутри все тупеет и застывает, все, кроме мыслей. Ты весь превращаешься в мысль, которую можешь лепить, как тебе хочется, и ты чувствуешь себя счастливым. Мысль не дает мне уснуть, и я слышу, как распахивается калитка, и к нам приближаются чьи-то нетвердые, спотыкающиеся шаги. Поэт… Белая рубашка, стихи, проникнутые целомудрием. Только от него не исходит запах смерти.
— Стелла! У вас все в порядке? Вы здоровы?
Мама что-то ему отвечает, но что именно, я не могу разобрать. Слышу шепот, в котором не могу ничего понять, и кусаю себе пальцы из-за того, что напился. Может быть, она именно сейчас купит мне отца. Бррр! Нет, это невозможно. Я его убью. Я кусаю себе пальцы, пока не чувствую соленый вкус крови.
Вдруг тишину ночи разрывает звук пощечины. Я приподымаюсь на локтях и смотрю, как поэт торопливо уходит. Калитка громко захлопывается, а мама спрашивает меня:
— Ты спишь?
Я молчу, хотя еле сдерживаюсь, чтобы ей не ответить. Хочется ее поцеловать, сказать, что я счастлив, но я не могу ни встать, ни поцеловать ее. От меня отвратительно разит ракией.
Дан Костеску целует мне руку. По-видимому, ему снится, что это рука его матери, и я ее не вырываю.
— Фэинару Аурел!
— Здесь.
Он высокий, атлетически сложенный, с гладким лицом смазливого атлета, с черными волосами, сонными, равнодушными глазами, ленивыми, тяжелыми руками, такими же сонными, как и глаза. Фэинару поднимается со своего места нехотя и может, усмехаясь, заявить, что главное в жизни — не высокий балл, а проходной. Кажется, он единственный из нас, который смеется, как прежде…
Улица забита потаскухами. Сестра Аурела Фэинару тоже уличная женщина. И его мать. Скорее всего, именно мать научила ее фокусу с непокорной рубашкой, которая то и дело сползает с груди. И она же подучила ее выкладывать историю о брате, лишившемся ног. У сестры Аурела такие же черные волосы, как у брата, такие же голубые глаза, бархатистая и горячая кожа.
Воспоминание о ней не должно бы вызывать у меня тошноту, и все-таки меня дико мутит, как только я вспоминаю ее непослушную грудь. Брат, «лишившийся обеих ног», торчит передо мною, здоровенный как бык, неуклюжий, ленивый.
— Я пришел, чтобы забрать ее домой. Ясно? — ухмыляется он.
Ребята молчат. Албу, Аксенте, Костеску… Никто не понимает, что нужно Аурелу. Кого он хочет забрать домой? Они удивленно уставились на верзилу, который влез в наш сад, не поздоровался и, усмехаясь, заявил мне, что пришел, чтобы увести ее домой. Домой?..
Его голова маячит над рухнувшей на той стороне улицы стеной, а за стеной возвышается липа. Пожар пощадил дерево, и оно взметнулось, как огромная рука. Рука с раскрытой ладонью на фоне голубого неба. Я удивляюсь тому, как повезло липе, и думаю про себя, что сиянье ее листьев — это сама жизнь, не знающая несчастий, смерти, огня, отчаяния. Голова Аурела склоняется, и стены скалятся в солнечном свете, точь-в-точь как его рот.
— Я пришел, чтоб забрать ее отсюда. Ее мать поручила девчонку нашим заботам, и мы должны ее опекать.
— Убирайся отсюда! Понятно?
— Тебе, видать, жизнь надоела, мозгляк!
— Нет, Аурел, нет! Не надоела, но меня мутит от одного твоего вида.
— А когда ты с моей сестрой спал, тебя не мутило?
— Тогда тоже.
Ребята оторопело молчат, ошеломленные его словами и моим ответом. Аурел злобно ухмыляется, барабаня пальцами по портрету, висящему на ветке ореха.
— Убирайся отсюда!
— Ладно, мы еще повстречаемся.
— И что из того?
— Там увидишь.
Стены, что по ту сторону улицы, остаются пустыми, и только липа вызывающе высится над ними. Аурел ушел.
— Пошли и мы, — говорит Албу. — Как бы не опоздать.
— Идите. Я вас догоню. Обо мне не беспокойтесь.
Ребята уходят, удивленные моим поведением. Ветер упирается в дерево, раскачивая папин портрет. Я подхожу к тюфяку, на котором спит Ирина, натянув простыню на голову. Вокруг нее растут маргаритки. Она лежит лицом вверх, и простыня облепила ее тело, превращая его в гипсовое изваяние, как то, что в доме учителя.
— Ирина! — испуганно кричу я.
— А, это ты…
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, Михай.
— Сюда приходил Фэинару…
Она вздрагивает, и улыбка ее гаснет. Ирина испуганно вскакивает и тут же замирает, безвольно опустив руки. Они у нее дрожат. В глазах мечется испуг.
— Почему Фэинару ищет тебя?
Она молчит. Крупные слезы текут из ее глаз, струясь по веснушчатому лицу.
— Ответь, пожалуйста! Почему он тебя ищет?
— Не знаю. Не могу…
— Ответь!
— Оставь меня. Отпусти. Я тебя умоляю…
Она вырывается, отталкивает меня, царапает, но мои руки сильнее.
— Скажи мне правду! Если не скажешь, я тебя задушу! Убью! Сейчас же скажи!
Она глотает слезы, слизывает их языком с губ и глотает.
— После бомбежки… наш дом… наш дом сгорел… а я… я осталась одна и совсем потеряла голову… Накануне забрали маму, а сейчас… сейчас сгорел и наш дом…
— Говори, говори дальше!
— Я осталась одна… Люди проходили мимо, усталые, безразличные, равнодушные. Только она подошла ко мне. Его мать… Забрала меня к ним, ведь мы соседи… Она мне сказала, что мама попросила ее об этом… Так она сказала… У них было уютно, спокойно, и она отнеслась ко мне как родная. А потом пришла Уца, его сестра. Меня била дрожь… Всю ночь напролет я простояла под дождем. Они дали мне выпить. Мы пили втроем, а потом… потом они ушли, а я уснула. Все вокруг давило меня, как свинец… И я была как из свинца…
— Говори, говори дальше!
— А когда свинец сполз, было уже слишком поздно.
— Не понимаю.
— Я не знаю, кто это был… Не знаю даже — был ли там только один. Может быть, их было несколько. Я лежала растерзанная, в чужой постели, от которой несло духами.
— Почему ты не могла встать?
— Потому что это уже была не я.
Мои руки ложатся ей на плечи, но я тут же отдергиваю их и бессильно опускаю. Слышу, как она говорит:
— Ты сможешь еще стать?..
— Что?
— Михай, ты сможешь еще стать самим собой? Сможешь?
— Не знаю. Ничего не знаю.
Я вспоминаю Штефана, ту ночь, когда собаки терзали его под окном Аттилы, вспоминаю и ребят, которые ждут меня. Ирина все еще плачет.
— Я не плачу, Михай. Ты не расстраивайся. Это не я плачу, что-то плачет во мне. Иногда в нас остается только что-то, с чем мы не можем справиться. Теперь оно плачет…
— Мне до этого нет дела…
Я поднимаюсь и ухожу. Не оглядываюсь. Ветер раскачивает папин портрет, написанный его подругой Мари. На миг чувствую на губах соль Ирининых слез и аромат ее волос. Я открываю калитку, и на меня обрушивается затхлый смрад пожарища, смерти и послеобеденного зноя. Кошка тащит в зубах крысу. Крысы страшно размножились. Они нажираются до отвала в развалинах. Торопливо прошмыгнула сгорбленная женщина в трауре. Затем проходит молодая девушка и подмигивает мне. Немецкий офицер устало плетется за ней, еле передвигая ноги. Кто-то громко плачет за уцелевшим забором.
Но я явственно слышу только, как ветер раскачивает и ударяет папин портрет: тик-так, тик-так! Будто маятник. Я приноравливаю шаги к этому стуку.
— Хицэ Ион!
Хицэ повесился этой ночью. Люди говорят, что он свихнулся, но я не верю. Хицэ не сошел с ума, скорее всего им просто безраздельно овладело отчаяние.
Сейчас он висит на ветке вишневого дерева, что за их домом.
Мы оба ели здесь кислые вишни, устроившись на той самой ветке, к которой привязана веревка. Я с удовольствием уписывал кислые вишни, а Хицэ фантазировал, как он станет знаменитым врачом и сделает своей сестре операцию горла. Его сестра немая, и Хицэ мечтал вернуть ей голос. Высокая и стройная, с угольно черными волосами, спускающимися вдоль плеч до бедер, сестра Хицэ стояла тогда под деревом, сверкая белоснежной кожей, и ловила сброшенные нами вишни. Она делала себе из них сережки, засовывала в волосы, смеялась.
Именно на этой ветке сидели мы тогда. Теперь Хицэ смотрел на меня вытаращенными глазами, высунув язык в горестной и пренебрежительной гримасе. Люди утверждают, что он свихнулся. Его родители стоят тут же, окаменевшие, как в столбняке, а сестра обнимает его ноги, прикрывая их своими черными, длинными волосами.
Люди говорят, что он свихнулся, но люди несправедливы и равнодушны. Не будь они такими, они поднялись бы и подожгли столовую немецких офицеров, да так, чтобы те все сгорели, как крысы.
Немая работала там, на кухне. Ее погнали туда родители. Чтоб зарабатывала деньги, чтоб была при деле. Девушка подчинилась, и все пошло, как хотели родители, до того самого дня, когда на улице нашли зарезанного немца, а в саду повесившегося Хицэ. Вот потому немая обнимает сейчас его ноги, прикрывая их своими черными, длинными волосами. Только она могла бы сказать, что ее брат не был сумасшедшим.