Архиепископ пришел в замешательство, но кардинал Мустафа поспешно вступил в разговор:
– Разве не сказал ваш Будда, а я полагаю, что эти слова записаны в одной из ваших священных книг, Ваше Святейшество, и поправьте меня тотчас же, если я заблуждаюсь: «Есть нерожденное, невозникшее, несотворенное и несложенное; не будь их, не было бы спасения от мира рожденного, возникшего, сотворенного и сложенного».
Улыбка юноши даже не дрогнула.
– Да, он действительно сказал так, ваше преосвященство. Очень хорошо. Но разве не существует в нашей физической Вселенной элементов – пока что не постигнутых до конца, – подчиняющихся законам физики и подпадающих под определение нерожденного, невозникшего, несотворенного и несложенного?
– Насколько мне известно, нет, Ваше Святейшество, – довольно любезно отозвался кардинал Мустафа. – Но я не ученый. Я всего лишь бедный священник.
Несмотря на эти дипломатические экивоки, подросток на троне явно намеревался и дальше развивать эту тему.
– Как мы уже упоминали, кардинал Мустафа, буддизм на этой горной планете развивался, и теперь несколько иной, чем был на момент нашей высадки здесь. Теперь преобладает дух дзен-буддизма. А один из великих мастеров дзен-буддизма Старой Земли, поэт Уильям Блейк, некогда сказал: «Вечность влюблена в порождения времени».
На губах кардинала Мустафы застыла вежливая улыбка – свидетельство его непонимания.
Далай-лама больше не улыбался. Лицо его стало серьезно-доброжелательным.
– Не кажется ли вам, что месье Блейк хотел сказать, что время без конца ничего не стоит, кардинал Мустафа? Что любое существо, свободное от смерти – даже Бог, – могло бы позавидовать детям быстротечного времени?
Кардинал кивнул, но не в знак согласия.
– Ваше Святейшество, я не представляю, как может Бог завидовать несчастным смертным. Господь не способен завидовать.
Далай-лама удивленно поднял брови.
– Разве ваш христианский Бог по определению не всемогущ? Тогда он, она, оно наверняка должен обладать и этой способностью – способностью завидовать.
– Ах, это парадокс для детишек, Ваше Святейшество. Признаюсь, я не знаток логической апологетики или метафизики. Но как князь Церкви Христовой я знаю из катехизиса и чувствую душой, что Бог не способен завидовать… особенно своим несовершенным творениям.
– Несовершенным? – переспросил юноша.
– Человечество несовершенно в силу своей предрасположенности к греху, – снисходительно улыбнулся кардинал Мустафа. – Господь наш не способен завидовать способности грешить.
Далай-лама медленно склонил голову.
– Один из наших учителей дзена, Иккью, некогда написал об этом стихотворение:
Все грехи,
Свершенные в Трех Мирах,
Поблекнут и исчезнут
Вместе со мною.
Кардинал Мустафа долго молчал и, не дождавшись продолжения, поинтересовался:
– О каких трех мирах вы говорите, Ваше Святейшество?
– Стихи написаны еще до эпохи космических полетов. Три мира – прошлое, настоящее, будущее.
– Очень мило, – кивнул кардинал Святой Инквизиции. Отец Фаррелл смотрел на парнишку с чем-то вроде сдержанного отвращения. – Но мы, христиане, считаем, что грех, или последствия греха, или воздаяние за грех, если уж на то пошло, не кончаются с жизнью, Ваше Святейшество.
– Вот именно, – улыбнулся юноша. – Как раз поэтому-то мне и любопытно, ради чего вы так растягиваете жизнь с помощью этого своего крестоформа. Мы верим, что смерть смывает все, что написано на грифельной доске. Вы же верите, что за смертью следует Страшный Суд. Так к чему оттягивать его?
– Мы принимаем крестоформ как таинство, дарованное нам Господом нашим Иисусом Христом, – терпеливо разъяснил кардинал Мустафа. – Этот суд впервые был отсрочен Спасителем нашим, взошедшим ради нас на крест, Господом, добровольно принявшим на себя все грехи мира и тем даровавшим нам возможность жизни вечной на небесах, если таковым будет наш свободный выбор. Крестоформ – еще один дар Спасителя нашего, дающий нам время привести в порядок дома свои перед последним Судом.
– А-а, ну да, – вздохнул юноша. – Но Иккью, пожалуй, подразумевал, что грешников просто нет. Что нет греха. Что «наша» жизнь принадлежит не нам…
– Именно так, Ваше Святейшество, – перебил кардинал Мустафа, словно спеша похвалить ученика-тугодума. Я заметил, что регент, министр двора и остальные приближенные поморщились от этой бестактности. – Наша жизнь принадлежит не нам, но Господу нашему и Спасителю… служению Ему и Святой Матери Церкви.
– …принадлежит не нам, но Вселенной, – досказал далай-лама. – И что наши деяния – хорошие и дурные – также есть лишь свойство Вселенной.
– Красивая фраза, Ваше Святейшество, – поморщился кардинал Мустафа, – но, пожалуй, слишком абстрактная. Без Бога Вселенная может быть только машиной – бездумной, бессердечной, бесчувственной.
– Почему? – спросил юноша.
– Прошу прощения, Ваше Святейшество?
– Почему Вселенная должна быть бездумной, бессердечной и бесчувственной без вашего определения Бога? – негромко сказал он и прикрыл глаза.
Утра роса воспарит —
И вот уже нет ее.
Разве пребыть здесь вовек
Кому-то дано?
Кардинал Мустафа сложил пальцы и коснулся ими губ, словно в молитве.
– Очень мило, Ваше Святейшество. Снова Иккью?
– Нет. Я. – Далай-лама ослепительно улыбнулся. – Когда мне не спится, я слагаю стихи дзен.
Священники фыркнули. Немез не отводила взгляда от Энеи. Кардинал Мустафа повернулся к моей спутнице:
– Мадемуазель Ананда, а у вас есть какое-либо мнение по этим немаловажным вопросам?
В первую секунду я даже не понял, к кому он обращается, но потом вспомнил, что далай-лама назвал Энею именем Ананды, любимого ученика Будды.
– Я знаю еще одно небольшое стихотворение Иккью, выражающее мое мнение:
Иллюзорнее, чем знак,
Начертанный на воде,
Надежда получить от Будды
Загробное блаженство.
Откашлявшись, архиепископ Брек тоже включился в разговор:
– Оно кажется достаточно прозрачным, мадемуазель. Вы полагаете, что Господь не ответит на наши молитвы?
– Я думаю, что Иккью имел в виду две вещи, ваше преосвященство, – покачала головой Энея. – Во-первых, что Будда нам не поможет. Это, так сказать, не входит в его обязанности. Во-вторых, что рассчитывать на жизнь после смерти глупо, потому что мы по природе своей вечные, нерожденные, неумирающие и всемогущие.
Архиепископ побагровел.
– Эти определения допустимы лишь в отношении Бога, мадемуазель Ананда. – Ощутив на себе тяжелый взгляд кардинала Мустафы, он вспомнил о своей дипломатической миссии, спохватился и неуклюже добавил: – По крайней мере мы так полагаем.
– Для молодого архитектора вы неплохо знаете дзен и поэзию, мадемуазель Ананда, – хмыкнул кардинал Мустафа, явно пытаясь смягчить тон. – Нет ли еще какого-нибудь стихотворения Иккью, которое вы считаете уместным?
Энея кивнула:
Одиноким приходишь на свет,
Одиноким уходишь.
Это тоже иллюзия.
Вот тебе путь:
Не придя – никогда не уйдешь.
– Да, это был бы славный трюк! – заметил кардинал с наигранной веселостью.
– Иккью учит нас, что можно хотя бы часть жизни прожить вне времени и пространства, в мире, где нет ни рождения, ни смерти, нет прихода и нет ухода, – подавшись вперед, тихо проговорил далай-лама. – В месте, где нет разделенности во времени, нет расстояния в пространстве, нет барьера, отгораживающего нас от тех, кого мы любим, нет стеклянной стены между познанием и нашими сердцами.
Кардинал Мустафа, казалось, онемел.
– Мой друг… мадемуазель Ананда… тоже учила меня этому, – добавил юноша.
По лицу кардинала промелькнула тень презрительной гримасы.
– Был бы крайне признателен, если бы мадемуазель Ананда научила меня – научила всех нас – этому ловкому фокусу, – резко бросил он.
– Надеюсь научить, – сказала в ответ Энея.
Радаманта Немез сделала полшага к ней. Я опустил руку в карман плаща, положив палец на кнопку лазера. Регент ударил в гонг обшитым тканью молоточком. Министр двора поспешно выступил вперед, чтобы проводить нас. Энея поклонилась далай-ламе, а я неловко последовал ее примеру.
Аудиенция закончилась.
Я танцевал с Энеей в колоссальном, гулком зале под музыку большого – семьдесят два инструмента – оркестра, в окружении титулованных особ, священников и власть имущих Тянь-Шаня, Небесных гор, стоявших у стен и кружившихся в танце рядом с нами. Помню, мы долго танцевали, потом, незадолго до полуночи, еще раз перекусили у длинных столов, к которым подносили все новые яства, а потом снова танцевали. Помню, я крепко прижимал Энею к себе, кружась с ней в танце. Кажется, прежде я еще ни разу не танцевал – во всяком случае, на трезвую голову, – но в ту ночь я позабыл обо всем и кружился, прижимая к себе Энею, пока огонь факелов не померк и свет Оракула, падая сквозь переплет исполинского потолочного окна, не расчертил паркет на квадраты.
Ночь была на исходе, и гости постарше – все монахи, градоначальники и пожилые сановники – уже удалились, осталась только Громомечущая Мать-свинья, она смеялась, пела и хлопала в ладоши в такт музыке при каждом туре кадрили, топая своими шлепанцами по блестящим полам; от силы пятьсот приглашенных оставалось в громадном полутемном зале, а оркестр играл мелодии все более и более медленные, словно завод его музыкальной пружины подходил к концу.
Скажу честно, если бы не Энея, я б давным-давно ушел спать, но она хотела танцевать, и мы медленно кружили по паркету – ее узкая ладонь лежит в моей руке, я придерживаю ее за талию, сквозь тонкий шелк платья ощущая тепло ее кожи, ее волосы у моей щеки, упругая грудь прижата к моей, голова покоится у меня на плече. Взгляд у нее немного печальный, но она по-прежнему энергична и полна сил.