Говорил Григорий нескладно, зато внушительно.
— Сейчас мы вот здесь — а не в амбарах — подсчитаем, сколько у вас должно оказаться излишку, Сатаров, достань посевные списки первого общества!
Сатаров давно их приготовил. Папка моментально легла на стол.
— Приступим! — сказал Григорий. — Товарищ Сорокин, иди ближе к столу. Начнем подсчет.
И, склонившись над списком, начали высчитывать, сколько было десятин ржи, какая урожайность, сколько собрано всего зерна.
— Арендованная как? — спросил Григорий Лобачева.
— Не было, — глухо ответил Семен Максимович.
— Не явно арендованной, а тайно. Вот про какую аренду речь идет.
И от такой аренды отказался Лобачев.
— Тут ты прямо врешь! — заметил Григорий. — У Лукьяна арендовал?
— Полдесятинки. Но ему семена давал, — сознался Лобачев.
— У вдовы Устиной?
Пришлось и в этом сознаться.
Защелкали счеты. Вычислили, сколько собрано урожая, сколько пошло на сев, на пропитание семейства, на посыпку скоту. Даже гарнцы, которые взял мельник за помол, и те подсчитали. Словом, все по совести.
Такая точность поразила всех. И особенно осведомленность Василия Законника. Тихим голосом он поправлял цифры, подсказывал. Иногда взглянет на Лобачева, как на пустое место, и внесет такую поправку, что Лобачева бросает в пот. Дали бы волю этому толстому кулаку, лавочнику, содержателю просорушки, он бы этого законника съел.
Пока подсчитывали хлеб Лобачева, Николай Гагарин все сидел у окна. Лицо его, окаймленное рыжей бородой, такое же злое и надменное, как у покойника отца, которому перед смертью я и мой отец читали Библию. Николай — бывший староста, а затем председатель комитета при Временном правительстве, — теперь как бы не узнавал меня. А ведь я был совсем не так давно секретарем этого комитета, и мы с Филей, Павлушкой сражались в комитете из-за помещика Сабуренкова. Потом и у них, богатеев, отобрали участки купленной земли. Нет, Николай не забыл меня. Не мог забыть. Это у него в доме, когда он выдавал свою дочь Ольгу, я читал написанные мною стихи в честь его зятя — симулянта Ваньки Павлова. Он понял тогда мою насмешку в стихах над Ванькой, но и виду не подал.
А теперь сидит у окна и притворяется равнодушным. Нет, ты, рыжий черт, погоди! Пришло на вас время. Ишь поглаживаешь свою бороду — шире бороды Александра Третьего, — думаешь, как надежно спрятана рожь под овсяной мякиной. Ты жаден и хитер, но народ не перехитришь. И твой Макарка отсиживается с другими в овраге в норе, ловят овец, жарят их где-то в лесу.
— Класс! — гудит у меня в ушах голос Григория-матроса.
— Говори, дядя Василий! — обратился матрос к Законнику. — Читай вслух итог.
Законник поправил очки на веревочке и тихо начал читать «итог». Под конец громко, как приговор.
— «А всего, — начал он со своего любимого слова, — в зерне должно оказаться излишку в наличности на сей двадцать пятый июнь года тысяча девятьсот восемнадцатого, учтя все расходы и высчитав потребное на еду до нового урожая согласно едоков, ржи не менее ста двенадцати пуд. Излишку овса не менее девяноста пуд. Еще (он говорил „эщэ“) проса сорок пять пуд, гречихи двадцать три пуд, эщэ чечевики и гороха сорок пуд. Итого всего подлежаще изъятию…»
Законник вновь защелкал на счетах. И когда он привычно громыхал косточками старых, видавших виды огромных счетов, почерневших от времени, Лобачев, как бы и сам удивляясь, сколько у него хлеба, вздрагивал каждый раз. С лысины его и с красного лица на бороду текли ручьи пота. Лобачев, как лавочник, сам умел хорошо считать и теперь зорко следил за пальцами Законника и за костяшками ненавистных счетов.
Первый раз за всю жизнь кто-то чужой и враждебный считает его хозяйский хлеб. Считает, будто этот хлеб совсем не его, Лобачева. Чей же? Ну, чей?
— «Подлежаще изъятию…»
Сдвинув очки на лоб, Законник пристально посмотрел на Лобачева и, вздохнув, решительно сказал:
— Триста десять пуд!
И откинулся спиной к стене, как бы говоря: «Мое дело сделано, теперь как хотите».
Некоторое время все молчали. Цифра эта огорошила бедняков.
Молчал и Лобачев, ни на кого не глядя.
— Ну, как, гражданин Лобачев? — спросил Григорий.
— Что как? — отозвался тот.
— Да ведь ты просто несусветная капитализма! А еще «ка-ак»! Сдаешь добровольно этот хлеб? Замок сам откроешь?
— Нет у меня такого хлеба. Во сне и то не видал.
— Где же он?
— Может, с осени и был.
— Продал? По триста целковых спустил? Хлебная монополия тебя не касалась?
— Это теперь он по триста. Осенью по сто был.
— И то деньги. Так говори по совести. Ты свои сусеки лучше знаешь. Если не триста пудов, то сколько по твоему расчету?
— Сколько? Пудиков десять оторву.
Все невольно рассмеялись. Даже Гагарин.
Он с презрением посмотрел на Лобачева. Даже покачал головой.
«Ну и дурак ты», — говорил его взгляд.
Григорий обратился к Сатарову:
— Бери свою группу и идите перемеряйте хлеб.
Когда все встали и подошли к двери, Григорий вслед крикнул:
— Амбар пусть сам открывает!
Потом вновь к Лобачеву:
— Иди, Семен Максимович, но помни: если случайно обнаружат припрятанный, то все заберем. И на еду не оставим.
— Упаси бог! — облегченно вздохнул Лобачев и грузно двинулся вслед.
В сельсовете народу осталось меньше.
Махорочный дым застлал потолок. Окна не открывали, так как возле сельсовета стоял народ. И хотя посторонних не пускали, все сразу же узнавали, что здесь происходит…
— Слыхали, братва, исповедь кулака? Хлеба у него, видишь ли, нет. А вот подождите немного, найдется.
Григорий вышел из сельсовета, остановился на крыльце, как бы кого-то поджидая. Пока никаких сведений из остальных обществ нет. Даже Илья не прислал. Что там делается — неизвестно. Возможно, скандалы, даже драки? Никита в большом амбаре принимал хлеб.
Григорий сошел с крыльца и, прихрамывая, направился к ветлам, где стояли подводы. Что-то шепнул одному из подводчиков, тот кивнул ему. И, как только отошел от них Григорий, четыре подводы одна за другой тронулись по улице. Завернули за церковь, проехали по дороге мимо нашей избы, затем направились к дому Лобачева.
К матросу подбежали две женщины. Они были из других обществ. Оглядываясь, вперебой зашептали ему что-то. Он кивал головой, как бы говоря: «Хорошо, хорошо».
Мне хотелось узнать, в чем дело, но выйти из сельсовета было неудобно. Надо держаться в стороне. Когда Григорий вошел в сельсовет, на лице его я заметил улыбку и не утерпел — спросил, подмигнув:
— Эщэ?
— Есть эщэ, — ответил он, и мы рассмеялись. Законник, услышав свое слово «эщэ», вскинул на нас глаза и снова принялся за подсчет. Он теперь подсчитывал хлеб Николая. Гагарин, не в пример Лобачеву, сам подсказывал, соглашался, даже не отрицал арендованной земли, только не был согласен с цифрой урожайности.
И правда, дело не совсем ясное. Десятина на десятину не приходится. Одна дает больше, другая меньше. Какая земля, какое удобрение. А арендовал он не только в своем обществе.
— Что у него? — спросил Григорий, кивнув на Гагарина.
— Урожайность отрицает, — ответил Законник.
— А вообще?
— Всех хлебов двести пуд излишку, не меньше.
— Подожди, не спеши, у него больше будет, чем у Лобачева.
Обратился к Николаю:
— Дядя Николай, ты теперь в полном курсе. И ты не Лобачев. Тот просто дурак. Он же спрятал хлеб. Понимаешь, спрятал! И мы знаем где. Говори прямо вот перед всеми: у тебя прятаный есть?
Николай задумался.
— Если скажешь «нет» — а мы знаем, что есть, — тогда…
— Гриша, — взмолился Сатаров, — не надо.
— Что не надо?
— Не говори, что есть. Вдруг сознается — и моя комедь пропала.
— Да ну тебя, с твоей комедью! Николай Семенович, отойди от окна и сядь передо мной. Вот так. Гляди мне в глаза. Прямо гляди. Вот так. Долго гляди. Помни, что перед тобой Советская власть. Не лукавь. Сам сознайся, где спрятан хлеб. Сознаешься — оставим тебе на еду и на семена. А скажешь «нет» — выгребем под метелку. Ты, конечно, купишь, но какой тебе будет позор от массы!
— Гриша! — чуть не заплакал Сатаров.
— Отстань!
— Я же спектаклю в лицах приготовил. Я поп, а понятые — приход.
Что-то странное и загадочное творится в сельсовете. Чем больше говорят с Гагариным, тем заметнее тускнеет его напускная храбрость. И говорят с ним не как с Лобачевым, грубым нажимом, а совсем по-иному. Вот смотрит он в глаза матросу Григорию, старается не мигать, но слезы навертываются на глаза. Но оттого ли, что у Григория очень черные, жгучие глаза, как у Сатарова, или чувствует, что солгать не в силах! Если бы сидел подальше от матроса, то сказал бы «нет», а тут и язык прилип к гортани. Но кто может знать, где он спрятал хлеб? Кто видел? «Буду глядеть молча, буду».
— Нет, прятаного хлеба нет. Пудов полсотни возьмите.
Григорий головой покачал.
— Крепкий ты, дядя. Сатаров! Без комедии не обойтись.
— И слава богу, — обрадовался Сатаров.
— А что за комедь? — обратился Гагарин к Сатарову не столько с вопросом, сколько для того, чтобы дать глазам отдохнуть.
— Узнаешь скоро, — загадочно ответил Сатаров.
— Моя совесть чиста, — проговорил Гагарин. — Смеяться вам нечего. Я постарше вас.
В это время к сельсовету одна за другой подъехали четыре подводы. На каждой по нескольку мешков. Подводчики остановились и, громко смеясь, вошли в сельсовет. Впереди веселый Фома Трусов, мужик маленького роста, с жидкой бороденкой. Глаза его озоровато блестели.
— Иди, матрос, гляди. Насилу лошади довезли! — крикнул он Григорию.
Вышли на улицу, оставив в совете Николая и Крепкозубкина. Выходя, я слышал сзади себя!
— Тебе, Василий, больше всех надо?
— А как же! Вон, видишь?
— Что там?
— Пойдем, узнаешь.
Фома уже не столько смеялся, сколько возмущался:
— Надо же было толстому черту! А? В яму, чуть не в навоз, спрятал. Да какую яму-то высадил, целый погреб!