Это отец Федор о моем отце.
— Гугнивого, не радеющего о боге, набивающего носище свой табачным зелием Осипа.
Священник передохнул. Он устал. Но не сдавался.
— Изыдьте вы, Иван и Осип, богохульники. Налагаю на вас сорокадневную епитимию и испрошу разрешения архиерея на отлучение вас от лона христолюбивой церкви.
Отец насторожился, снял с головы картуз и потер лысину. Осип же, стоявший с ним рядом, подергал себя за нос. Потом оба, усмехнувшись, принялись, ворча что-то, нюхать табачище. По этому случаю отец, наверное, насыпал на свою ладонь для Осипа порядочный заряд табаку. Еще бы! Отреченные!
— Нечестивцы! — вдруг взвизгнул снова по-бабьи священник, сорвал с головы камилавку и начал ее топтать.
Это признак самой исступленной злобы. Все это знали. Было не один раз.
Григорий неподалеку остановился, в упор поглядел на отца Федора.
Священник, воочию узрев большевика Григория во плоти в тельняшке, внезапно замолк. Кто-то поднял камилавку, отряхнул ее и подал священнику. Он не стал ее надевать.
Григорий теперь уже совсем придвинулся к проповеднику и иронически сказал:
— Силен вы, отец Федор! Что ж, продолжайте. Просвещайте темную массу трудящихся.
Но отец Федор не продолжал. Он — потный, раскрасневшийся, тяжело дышал. Опустил крест, которым грозил народу.
Григорий скомандовал:
— Марш все по домам! Вдовы, солдатки, кои в списке бедноты, идите за мешками. Совершим первую выдачу хлеба беднеющему классу. И не смейте трогать попа. Он хоть и враг, но старик. И мозги ваши просветил. Спасибо ему.
Во время раздачи поповского хлеба в улице со стороны церкви показались пять подвод. Впереди шел Сатаров со своей группой. Сзади плелся взлохмаченный Николай Гагарин.
А день разгорался солнечный, яркий. Людям пора бы обедать да идти на прополку яровых. Но как уйдешь? Такие дела! Трясут богачей! Вот прибыл обоз от Гагары. А там будет от Павловых, от Щигриных, от Грязновых.
Подводы остановились недалеко от гробов, из которых выдавалась рожь. Сатаров, глянув на гробы, удивился.
— Что это такое?
До него еще не дошел слух, — на что уж слухи всяческие разносятся по селу быстрее ветра. Видно, сильно Сатаров был занят делом.
— Во-от эт-та коме-едь! — с завистью произнес он, когда ему рассказали, как несли гробы и что пели. — Э-э-те че-ерт! А у меня что-о! У меня… Слушай, народ! — вдруг завопил он на всю церковную площадь.
Все затихли, только слышно было, как шуршала рожь, насыпаемая в мешки.
Сатаров взошел на крыльцо сельсовета, что-то шепнул Илье и поднял руку. Фома заметил соседу:
— Что-нибудь отчебучит.
Затем Сатаров поманил к себе Гагарина, а когда тот подошел, то втащил его за руку к себе на крыльцо. И тут многим бросилось в глаза, что в волосах на голове и в большой бороде у Николая набилась мякина… Кто-то об этом спросил. Тогда Сатаров легонько тряхнул бороду словно омертвевшего Николая и возгласил:
— У вас комедь, у нас не хуже. Говори, Николай Семенович, кайся. Всенародно кайся, как хотел ты промануть комитет деревенской бедноты, а заодно и всю власть нашей сельской местности.
Николай молчал, отряхиваясь от мякины.
— Так вот, люди, ему, видать, стыдно. Так я за него, вроде уполномоченный, скажу. Ведь добром спрашивали: «Есть прятаный хлеб?» — «Нет!» — «Есть?» — «Нет!» Тогда Григорий — вот он стоит — говорит ему: «Гляди, слышь, мне в самые глаза!» Глядит Николай, долго глядит в глаза Григорию. Слеза бежит по щеке на бороду, а сам свое «нет» и «нет». А уж потом не вытерпел, устал и сознался. «За трубой» — слышь. Полезли на потолок, а за трубой всего-навсего три мешка. Хитер? А ведь подсчитано: имеет излишку двести пудов. Двести, граждане! Перемеряли в сусеках, а там — как в аптеке. Аккурат рассчитал едокам по норме и на семена. Так ведь, гражданин Гагарин?
Он строго посмотрел на Николая и вдруг расхохотался.
— Говори теперь, где была эта рожь, — указал Сатаров на три подводы с рожью. — Не хочешь? Стыдно? А была эта, граждане дорогие, рожь — пудов на восемьдесят, может, и больше — в риге под овсяной мякиной. Как мы узнали?
Тут я струхнул. Вдруг в пылу своей «комеди» Сатаров выдаст Настю? Он же знает, кто сказал об этом.
— А вот как, — продолжал Сатаров, хитря. — Мерят хлеб в амбарах понятые и комитетчики, а я вышел на улицу и курю в тени за углом. Только вдруг гляжу — что это такое? Над Гагариной ригой голуби вьются. И столько их, будто со всей волости на голубиную конференцию слетелись. Я еще подумал: «Какой счастливый человек этот Николай!» Стало быть, курю я и размышляю: «Николай — человек праведный, коли его любят птицы небесные». Но любят-то любят… А сам думаю: дай схожу, удостоверюсь, за что такое счастье человеку при жизни на земле. Подхожу к риге. Ба-атюшки! В ней, окромя божьей птицы, полно кур, цыплят взрослых. И десятка два петухов. Пошел звать мужиков, кои свободны в амбаре. Приходим. Выгоняем кур, а им совсем неохота уходить. Тут и дяди Вани Наземова петух, будь он проклят! Вояка смертельный. Так он, кривой стервец, прямо на меня с налету. Вроде признал, что я член комитета бедноты и тревожу его подзащитных курех. Просто султан турецкий, а не престарелый кочет. Я его гоню, а он меня. И все норовит достать до моей личности, чтобы своим чертовым крючком в нос мне удар произвести. Ну, поймали его и выбросили за ворота. Да, братцы, подождите, закурю. Без курева речь нескладна. Фома, отсыпь мне своего самосада. И что ты смеешься? Все бы тебе хахыньки.
Сатаров закурил и, пуская сизый дым вверх, продолжал, играя едва заметной улыбкой. А Николай стоял и, кажется, будто дело его не касалось, тоже слушал с удовольствием. Любят в деревне мужиков-балагуров.
— Ну вот, братцы, думаю, что птицы, голуби и куры, тут не зря. Чего бы им тесниться в одной риге? Мало разве прошлогодней мякины на других гумнах и в ригах? Но только глянул я себе под ноги — э-э-э! Швырнул носком сапога — и опять же э-э-э! А сунул руку в мякину. Под мякиной-то кормилица рожь. Ро-ожь. Зову Николая, вопрошаю его. «Как же, говорю, так вышло — ты молотил зимой в риге овес, а получилась вроде рожь?» Ну, он глаза в сторону. И заставили мы его самого насыпать свою рожь на чужие подводы. Сверху — с мякиной, снизу — чистая. Придется перевеять. Но у него, ей-богу, где-то еще спрятана. Врет он… Врешь ведь? — в упор обратился к Николаю Сатаров.
— Вот крест — не вру.
— Так увидим. Глядите на него, граждане. Это наши поильцы-кормильцы, в эсерах ходили. Строже зрите. Как чуть что, нам доносите. От народа шила в мякине, как ни хитри, не спрячешь.
Сатаров вздохнул и заключил с сожалением:
— А у вас комедь с попом получилась все-таки лучше. Жаль, меня не было. Но я ее все равно разыграю при народе в школе. Написать только надо в лицах.
Глава 8
Отправив несколько подвод, груженных рожью, я дал наказ, чтобы осторожно приступили к учету хлеба у середняков.
На собрании середняков и бедноты, где мы сделали доклад о найденном хлебе, выступил Кривозубкин. Он заявил, что подсчитал у себя излишки и сдаст комитету сорок два пуда. К этому он призвал и своих односельчан, называя их по именам.
Попрощавшись вечером с Никитой, Ильей и Григорием, я рано лег спать. Завтра отправлюсь в город. Заеду в попутные села.
Выехали мы с Андреем, отцом Яшки Абиса, до зари. Село спало. Но уже пели петухи, лаяли собаки, в хлевах и загородях мычал и блеял скот.
Было свежо, как всегда по утрам, но безветренно. Селом ехали тихо. Колеса Андрей смазал какой-то смесью, и они не скрипели.
Я с ногами забрался на высоко подбитое сиденье. Подо мною свежее сено, вернее — трава, накошенная вчера.
Словоохотливый Андрей молчал, пока мы ехали по улицам.
Мы поравнялись с гумнами и направились на дорогу, по которой испокон веков ездили мужики в город, на базар, а осенью по ней же отвозили рекрутов на призыв.
— Выехали, — сказал, зевая, Андрей. — Тебе не холодно? Сядь поудобнее. Но-но-о, холера! — прикрикнул он на лошадь.
— Мне хорошо.
С Андреем не раз мы ездили в город, когда я был секретарем сельского комитета. Были с ним в гостях и у Лены. Андрей догадывался кое о чем. Вот и сейчас, когда отъехали от своего села, он, хлестнув лошадь и запрокидываясь, прокричал:
— К ним заедем? — и кнутовищем указал в сторону, где находилось село Горсткино.
— Увидим, — ответил я ему, и сердце тревожно забилось.
С тех пор, как я был у них в последний раз и с позором ушел, посрамленный сестрой Лены Федорой, уже прошел год.
— Скажи ты мне, Петр Иваныч, — заговорил Андрей, — что, эти большаки…
— Большевики, — поправил я.
— Они что, всех осилят?
— То есть кого всех?
— Ну, буржуев там, фабрикантов разных. Это я к примеру. Теперь, слышь, чех напал. Это что же такое? Кругом. В кольцо нас вроде сцепили. Ужели всех осилят большаки?
— Всех, дядя Андрей.
— До единого, до последнего?
— А ты как думаешь, борода?
— Мне чего думать! За меня лошадь думает. У нее вон какая голова, побольше моей… Мне, видать, помирать пора, — вдруг заключил Андрей и как-то сник.
— Позови меня на похороны.
— Ей-пра. К тому я говорю. Вот теперь за богатеев взялись, кулаков. А ведь кулаков-то небось не только в нашем селе, их много. Как Ленин полагает — осилят всех кулаков?
— А сам ты как думаешь. Только на лошадь не уповай.
— Раз взялись, ну, стало быть, осилят. Это уж так. Если я, к примеру, не могу поднять бревно, то убей — не возьмусь.
— Один не поднимешь — соседей позовешь. Правда, бревно твое тут ни при чем. Ты что-то другое хотел спросить. Ты ведь хитрый.
— Хитрый! — И Андрей, польщенный этим, рассмеялся. — Кот у нас хитрый: лапой достанет из горшка сметану и с лапы лижет. А я какой хитрый! Я дурак дураком.
Андрей погнал лошадь под гору. Переехали вброд маленькую речушку. Андрей спрыгнул с телеги и пошел рядом, покрикивая на лошадь.
— Это я вот про что, — продолжал Андрей свою мысль. — Потрясут кулаков, отберут хлеб. А там за кого примутся?