Чего-чего, а слез Костин пролил немало. Это случилось на борту идущего в Канаду парохода, когда, уточнив у капитана, вышли ли они в нейтральные воды и, дрожа от нетерпения, он открыл перетянутый ремнями коричневый чемодан.
– Посмотрим, посмотрим, – приговаривал он, – чего насовал туда Борька. Тяжеленький, однако, чемоданчик-то, уж не книги ли в его утробе? Ба, да это патефон! – воскликнул он, доставая отливающее перламутром последнее достижение техники. – Мэри, – позвал он жену, – ты только посмотри, что презентовал нам барон!
– Патефон! – захлопала в ладоши Мэри. – И какой красивый! А пластинки есть? – заглянула она в чемодан.
– Есть, – развернул Валентин довольно плотную коробку. – Раз, два, три… пять штук! – воскликнул он.
– И что на них? – сгорала от любопытства Мэри. – Наверное, одни фокстроты? А танго есть?
Когда Валентин достал из конверта пластинку и прочитал, что на ней записано, то не сразу поверил своим глазам. Подумав, что ошибся, выхватил вторую, потом третью, четвертую, пятую.
– Ты знаешь, – проглотив откуда-то взявшийся комок, просипел он, – это не фокстроты.
– Неужели танго?! – прижала руки к сердцу Мэри. – Ох, это танго! Я обожаю танго.
– Вынужден тебя разочаровать, – почему-то с металлом в голосе бросил Валентин. – Это не танго. Это Шаляпин.
– Шаляпин?! – изумилась Мэри. – Великий Шаляпин?! И на всех пластинках – он?
– Да, – с проснувшейся гордостью ответил Валентин, – на всех пластинках великий русский певец Федор Иванович Шаляпин. Между прочим, я несколько раз слушал его в Мариинке – это такой театр в Петербурге, – пояснил он. – Какой это был Годунов! А Мефистофель, а Олоферн, а Дон Кихот! А как он пел романсы! Я уж не говорю о русских песнях, одна «Дубинушка» чего стоит!
– Ставь! Быстрее ставь первую попавшуюся пластинку, и будем слушать, – предвкушая наслаждение, забралась с ногами в кресло Мэри.
Пока слушали арии из опер, все шло нормально, и Валентин даже пытался что-то мурлыкать себе под нос. Но когда зазвучали романсы, в душе Костина что-то оборвалось, и он перестал что-либо понимать. Он не чувствовал ни рук, ни ног, он не знал, дышит ли, видит ли что-нибудь. Он стал туго натянутой струной, нет, не струной, а мембраной, звучащей в унисон с голосом Шаляпина:
Не искуша-а-й меня без ну-у-жды
Возвра-а-том нежности твое-ей:
Разочаро-о-ванно-ому чужды
Все обольщен-е-енья пре-ежних дней!
Каюта была довольно просторной, но в какой-то момент Валентину показалось, что рокочущему басу в этих стенах тесно, что они не выдержат могучих раскатов органоподобных рулад и начнут трескаться по швам. Валентин вскочил, рывком открыл иллюминатор – и, перекрывая крики чаек, шаляпинский бас вырвался на просторы Атлантики:
Уж я не верю увере-е-ньям,
Уж я не ве-е-рую в любо-овь
И не-е могу преда-а-ться вно-овь
Раз измени-и-ившим сновиде-е-е-ньям.
– Нет, не могу! – решительно снял пластинку Костин. – Всю душу выворачивает.
– А о чем он поет? – поинтересовалась Мэри. – Я же по-русски не понимаю. Чувствую, что о чем-то грустном, но о чем?
– О любви, моя дорогая. О давным-давно прошедшей любви и о том, что другой такой больше не будет.
– Это – не о нас, – шаловливо улыбнулась Мэри. – А что-нибудь о любви взаимной, красивой и возвышенной он поет?
– А как же! – выхватил Валентин новую пластинку и, не глядя, поставил на диск патефона.
Лучше бы он этого не делал! Как только зазвучали первые аккорды сопровождения, Валентин рухнул в кресло и, чуть ли не наяву увидев расплывшуюся в ухмылке довольную физиономию Скосырева, не в силах сдержать слезы, закрыл глаза руками. А всю каюту, да что там каюту, всю вселенную наполнил бархатисто-печальный голос Шаляпина:
Не-е пробужда-а-й воспо-о-минаний
Минувших дне-е-й, минувших дне-е-й,
Не возроди-и-ишь былых жела-а-а-ний
В душе-е мое-ей, в душ-е-е моей.
Валентин вспомнил, как они пели этот романс вместе с Борькой, как заливали нахлынувшую печаль отборным коньяком, как обещали друг другу, где бы они ни были, несмотря ни на что, воспоминания пробуждать и никогда не забывать своей горемычной России.
Пока Шаляпин просил не устремлять на него взор опасный и не увлекать мечтой любви, Валентин еще как-то держался, но безоговорочно сдался, когда зазвучало грустно-наставительное:
Одна-а-жды сча-а-стьте в жи-и-зни этой
Вкушаем мы-ы, вкушаем мы,
Святым огне-ем любви со-о-греты,
Оживлены-ы, ожи-и-влены.
«Однажды! – билась пульсирующая мысль в висок Костина. – Все бывает однажды! Одна истинная любовь, один верный друг, одна настоящая Родина. А что есть у меня, любовь? Любовь, можно сказать, есть. Это немало. Но ни друга, ни, тем более, Родины нет».
– Эх, жизнь моя, жестянка, – сквозь рыдания воскликнул он по-русски, – напиться бы сейчас… и набить кому-нибудь морду!
– Что-что? – встревоженно вскочила Мэри. – Ты что-что просил? Может, воды? Господи, да ты плачешь! – всплеснула она руками. – Почему? Неужели так расстроил Шаляпин? Да ну его, – сняла она пластинку, – я же говорила, что лучше бы барон подарил нам танго или, в крайнем случае, фокстроты.
– Глупышка ты, Мэри, – успокаивающе гладил ее по голове Костин, – фокстроты – это музыка для ног, а романсы – для души. Когда же поет Шаляпин – это… это, как целебные ванны, как какой-нибудь Баден-Баден: вся короста – с души долой, и ты становишься будто новорожденным и чистым, ну, как после исповеди и причастия.
Больше они романсы не слушали. Но Валентин, тщательно уложив в чемодан патефон и пластинки, пообещал открывать его почаще, и уж что-что, а Новый-то год обязательно встречать с Шаляпиным.
Тем временем помолодевшая на двадцать лет леди Херрд и ее элегантный спутник барон Скосырев решили наверстать упущенное и, если так можно выразиться, ударились в светскую жизнь. Их видели в самых дорогих ресторанах, на выставках модных художников, на громких премьерах в «Ковент-Гардене» и «Глобусе», на регатах в Хенли, на теннисных состязаниях в Уимблдоне, на аукционах «Кристис» и «Сотбис» и, уж конечно, на скачках в Аскоте, Ньюмаркете и Донкастере.
Леди Херрд в лошадях ничего не понимала, зато хорошо разбиралась в шляпках. А ведь во все времена главным для светских леди было не выиграть в тотализаторе, а продемонстрировать специально для этого случая изготовленную шляпку. Каких здесь только не было шляп – и в виде цветочной клумбы, и аэроплана, и линкора, и каких-то абстрактных нагромождений! Леди Херрд сразила светских львиц сделанными из цветов главными часами Лондона, причем с двигавшимися стрелками.
А вот барон Скосырев в лошадях разбирался и угадывал победителей чуть ли не каждого заезда. Деньги потекли рекой! Именно это позволило ему, не ставя в известность леди Херрд, нанять фотографа из «Дейли телеграф»: шустрый парнишка по имени Джозеф за приличное вознаграждение должен был по возможности незаметно следовать за бароном и, как только увидит барона рядом с известными всей Англии личностями, немедленно делать снимок. За публикацию в «Дейли телеграф» – отдельный гонорар.
Не прошло и недели, как в «Дейли телеграф» появилась серия фотографий министра иностранных дел Энтони Идена, пожимавшего руки посетителям Британского музея. Наиболее удачным был снимок, на котором Иден одной рукой приобнимает, а другой пожимает руку изящно одетому джентльмену с тросточкой под мышкой. Еще через неделю в этой же газете читатели увидели бывшего министра колоний, а потом министра финансов Уинстона Черчилля, который в эти годы занимался журналистикой, рядом с уже известным джентльменом, помогавшим будущему премьеру раскурить сигару.
Но вершиной успеха был фоторепортаж в «Санди Таймс», посвященный открытию сезона скачек на ипподроме в Аскоте. На переднем плане, неистово болея за любимую лошадь, размахивал своим неизменным цилиндром Невилл Чемберлен, тот самый Чемберлен, который в качестве премьер-министра Великобритании в скором времени подпишет с Гитлером печально известное Мюнхенское соглашение. За спиной Чемберлена горделиво улыбалась платиновая блондинка с цветочными часами на голове, а чуть правее, в унисон с премьер-министром, размахивал шляпой все тот же аристократично выглядящий джентльмен.
Надо ли говорить, что Борис скупил чуть ли не весь тираж этих газет, мудро решив, что со временем они станут хорошей визитной карточкой. Щедро расплатившись с фотографом, Борис начал было собираться на Хенлейскую гребную регату, где должны были выйти на старт традиционно соперничающие «восьмерки» из Оксфорда и Кембриджа, как вдруг Джозеф, хитро прищурившись, но как бы между прочим, спросил:
– Разве сэр не идет сегодня в «Глобус»?
– В «Глобус»? – переспросил Скосырев. – Нет, я там был на прошлой неделе.
– Но ведь сегодня там премьера.
– Да? И что дают коллеги Шекспира?
– «Макбета».
– О господи! Премьер «Макбета» я видел десятка три.
– Но сегодня премьера премьер, – делая вид, что собирается уходить, бросил фотограф. – На спектакле будет король.
– Как «король»?! – чуть не подпрыгнул Скосырев. – Что же ты, балда, молчишь?!
– Если считать мою непрерывную болтовню молчанием, – усмехнулся Джозеф, – то что же тогда?…
– Стоп! – перебил его Скосырев. – Ты там будешь?
– Всенепременно, у меня задание редакции.
– Тогда регату – к чертям собачьим! – азартно потер руки Борис. – За снимок, где я буду рядом с Эдуардом VIII, тройной гонорар. По рукам?
– Сделаем, – хмыкнул Джозеф. – Но деньги вперед! Хотя бы половину, – смягчился он.
Как там было дальше, одному Богу ведомо, но на следующий день все газеты Англии вышли с отчетами о премьере «Макбета» и о посещении театра королем Эдуардом VIII. Среди множества фотографий, на которых король то аплодирует, то задумчиво смотрит на сцену, то пожимает руки исполнителям главных ролей, одной из самых удачных была та, на которой король оживленно беседует с почтительно склонившим голову джентльменом в безупречно сидящем фраке и с неизменной тросточкой под мышкой.