Восхождение: Проза — страница 23 из 56

Брат Иван, тот не обиделся и почти сразу же, через год с небольшим, как отца закопали, переехал из далекого города Абая к ним в деревню — в отцовский домик. Но здоровье у него и с детства неважнецкое, да еще войну прошел, да шахта угольная все соки выпила, так что жилец он был никудышный. Могилки их рядом с отцом. Раз, два, три, четыре — да, четыре: отца с матерью, Иванова и маленькая — Санькина, это сынка-первенца. После войны не удержали — голод и холод, плохие врачи… Значит, пока четыре.


Гаврик чем-то на Саньку смахивает. И на деда Семена — тоже головастый. И умный. Прямо-таки дедова фотокарточка размером три на четыре: один к одному. Гаврик-то деда должен запомнить. Вон как любит, озорник, даже прическу ладит под дедову. И что удивительно: поседеть Джон поседел, и сильно, даже до бровей достало и до усов дотянулось, а вот и по сей день ни волоска не выпало. Как вклеены. Гаврик пятерню слюнями мочит, то и дело свои волосенки поправляет, чтоб, как у дедушки, ершиком были. Молодец! «Ты иди, тебе корова языком прилижет», — подтрунивает Джон. «Да, хорошо вам тут в деревне, а у нас в парикмахерскую в очередь становись. Надоело. И тебе лижет?» — «Вот еще. У меня от старости топырком торчат, жесткие…»

Нет, волосы у него натуральные, а вот зубы — кхе!


Шли они с Гавриком по райцентру, а тот все вприпрыжку — не угнаться. Да попридержись ты, куда!

Было начало марта. Пахло размякшей щепой и конским навозом — первый запах весны. Неистребимый временем, хоть коней-то позабыли, когда и видали.

Дед размашисто поспевал за внуком, а тот угнулся, как будто его в спину бить собираются, и — вперед, не разбирая луж. Поди догони сорванца, а хотелось поймать да слегка по заднице оттянуть разочек, чтоб не баловал, ишь ты — и дед за ним тоже по пояс вымок! Когда понял Джон, куда принесло их с Гавриком, то только ахнул. Пока старику конский запах чудился, городской мальчишка свалку унюхал. И добычу извлек — противогаз. С какой поры он там валялся, неизвестно, место для таких предметов самое подходящее — но малец вцепился в него, как в подарок судьбы. Джону пришлось махнуть рукой: будешь, мол, босяком, раз деда слухать не желаешь! Домой притрусили точно на таких же парах — прогулялись называется. Парню не терпелось обнову примерить, а Джону взгреть его маленько. Но так всегда — стоит к дому подойти, порог переступить, и все серьезные намерения как рукой снимает. Что за место заколдованное. Ну, а Гаврик, тот время даром не тратил — промыл, протер эту штуковину и на голову напялил, словно так и родился. Сколько ни уговаривали — ни в какую не снимает. Чуть спать в ней не ложится, а было бы можно, и лег бы; и заснуть долго не дает, все бока коленками отсодит, пока угомонится: это, значит, утра ждет, мается, мечтает опять свою страсть на башку напялить. Ну ладно бы в войну в ней поиграл, а то ведь так, без дела, по деревне разгуливает да только и успевает, что палками от собак отстреливаться. Прогрызут штаны, так и знай, и поделом, бестолковому. Дед твой в шесть лет в плуг с отцом встал. А в четырнадцать стога на плечах ворочал. И не фулюганил, хотя было кой-что. Стеклышком трубу прикрывали, чтоб дым не проходил. Глянет хозяин в трубу снизу — вроде бы небо сквозь светится, а дым в избу валит, непонятно. На старый Новый год кладушки с дровами растаскивали, санями двери припирали — шутки такие под праздник, раз в году, узаконены были, не карались общественным мнением… Джону на этот Новый год пацанва веники растащила — он их для города по заказу заготконторы навязал — штук двести, да отвезти не поторопился. Просыпается спозаранок, а на снегу под окнами плакат выложен, трехметровыми буквами: «Джону большой привет от инопланетян». И семь восклицательных знаков, хватило бы веников, так и десять не поленились бы выложить. Ругнулся Джон, но собирать метлы не спешил — с неделю в небо поглядывал, улыбаясь хитро в седые усы.

Вот внук противогаз нахлобучил — к чему это? Может, у него фантазия такая, а может, прячется? Точно, прячется, стервец. Курит там в нем небось, как в шалаше. Руку просодит внутрь с папиросой и дым пускает… От такой догадки Джон поперхнулся. Надо будет завтра словчить и постараться выспросить. Не открутится от деда, дед — хитрый мужик. Посмотрим, кто кого. И Джон спал в эту ночь спокойно.


Снилось ему, что работал он как ошалелый, а что делал — не понять. Мышцы разнесло от силы, как мячики. А проснулся — помятым и черствым, как вокзальный пирожок, — ну надо же такому присниться. Кто тут кого обманывал: тело голову или душа тело? Не разберешь, пока еще раз, снова, не выспишься. Да, потрудился он за свою жизнь много. Есть работа простая, а есть — без программы не обойдешься. Печь, например, сложить. Он пять раз кирпичи разберет и вычислит, но не отступится — своего добьется: печь не дымит и греет жарко. И лапти плел, и валенки подшивал, и бочки клепал, и лыжи гнул, и санки делал, и всю мебель — своими руками: диван пружинный, кровать высокая, под красное дерево, шкаф резной с зеркалом, стулья со спинками получше венских, а полка для посуды — как игрушечка, и без бокалов сверкает; и землю копал, и крыши крыл, и дома строил, и погреба делал, и воду проводил, и дрова заготавливал, и силосные ямы ломом долбил, и колодцы рыл, а вот, правда, корову так и не научился доить. Это уж точно не мужская работа.

Но и это не все — так как война тоже не только смелости требовала, но и умения: стрелять, плавать, плоты мастерить, окопы рыть, в ногу шагать, песни петь, кашу варить, на ходу высыпаться. Работал — умаривался, зато снов таких не снилось: будто на дно проваливался, лишь только бок плоскость почувствует. А теперь, паразитство, что ни ночь — то концерт включается. Да ладно б только жизнь в потемках вспыхивала, а то ведь и смерть являться стала. Наверное, поэтому старики не любят помногу спать, что снов таких противных избегают.


С толпой мужиков, чуть от них приотстав, шла женщина. Молодая, в светло-зеленом платье — от ветра оно трепыхалось, как крылья у стрекоз. У мужиков кулаки как будто гирьки пудовые — тик-так, размахивают ими, торопятся.

Дорога вела через песчаный карьер. Редкие дома встречались на пути, солнце зловеще лежало на конце прямой улицы — день, видать, клонился к вечеру. Дорогу засыпал сплошной песок, словно красного кирпича натерли горками.

Среди голого песка неожиданно возникло дерево. Все остановились и взглянули туда, где должна быть вершина, но ее как будто кто спилил. С нижних веток свешивались снизки скукоженных плодиков, похожих на пересушенные подберезовики. Листья маренового цвета — каштан, не каштан, — никто не знал, как называется это дерево.

Все молча двинулись дальше. А женщина со стрекозиными крыльями снова чуть поотстала и отломила веточку, понюхала да так и зажмурилась от удовольствия.

Улица закончилась. Обувь у путников запылилась, и мужики в черных костюмах стали досадовать, что нечем им обтереть солдатские ботинки. Женщина, та нисколько не смутилась, а в два присеста обтерла со своих босоножек красную пылищу носовым платочком и отбросила его прочь, в канаву.

Ни ветерка, ни звука. Самый угрюмый мужик постучал в дверь крайнего дома. На стук появилась хозяйка — было слышно, как она оттянула засов, и вскоре предстала перед гостями. Лицо ее сморила забота, а губы будто синим подкрашены, вздрагивают: вот-вот заплачет.

Поздоровались, и она им велела:

— Ступайте в левую комнату. Только, пожалуйста, ни о чем его не расспрашивайте, попрощайтесь и уходите. Постарайтесь, конечно, без сутолоки, чтоб сразу всем вместе.

И Джон в хозяйке узнал свою жену, но будто бы молодую.

Мужики согласно кивнули и проследовали за ней, как гуси за вожаком. Они ставили ноги на пол так, что казалось — под подошвами у них битое стекло.

Стрекозиная женщина и тут не спешила — и Джон знал почему.

Она поправила перед зеркалом пышные волосы и вошла, как балерина, на цыпочках, в спальню, где лежал он.

В этой комнате было много места и света. Единственное окно выходило на запад, и лучи заходящего солнца багряно-красными полосами ложились на пол и на белую простыню, под которой вытянул ноги Джон. Мужики теснились у стены. Женщина прошла к окну, и сноп вечернего луча преломился через ее стрекозиные крылья, отчего все вокруг стало золотисто-зеленым. Глаза женщины, точно такого же цвета, заструили магический свет, и Джон узнал у стены погибших товарищей, и самого угрюмого из них — весельчака Никиту Соловья, убитого пулей, предназначенной Джону: он тащил раненого Никиту на спине. После войны у Джона уже не было ближе друзей: нужный всем, он оставался одинок.

Женщина с крыльями не торопилась. Джон закрыл и открыл глаза: друзей у стены не оказалось. Взгляд его стал скорым и пронзительным, гримаса сковала губы, до этого безвольно сложенные копытцем. Женщина поймала этот взгляд, и смутное беспокойство овладело ею. Джон дышал ровно и продолжал смотреть на пришелицу с презрением, хотя понимал, что она очень красива. И тогда он увидел, что женщина заплакала. Слезинки катились по ее бледному лицу, как ягодки белой смородины. Ему стало жалко ее. Он погладил пушистые волосы. Жена тут же подоспела и скорее попросила, чем приказала:

— Уходите же!

Пришедшая нежно засмеялась и в упор поглядела на Джона — глаза в глаза: его взгляд начал тут же меркнуть, стекленеть, и он умер, но вдруг губы сами собой разжались и произнесли всего одно слово, которое в жизни ему не довелось произнести ни разу: «Прекрасная».

Так в памяти с этим словом и проснулся. Нет, по́том не прошибло, и сердце не лопнуло, а порядок мыслей нарушился. Он как будто с тех пор перестал спешить, как будто на одной ножке запрыгал, догоняя, вместо того чтобы мчаться на двоих. «Я покажу ей — прекрасную…»

И вдруг подумал о жене: «Я дам ей Долдона…» Но подумал с чувством уважения — как об учительнице. Сна пересказывать ей не стал. С некоторых печальных пор он не имел права на упоминание о женщинах, кроме как с точки зрения критикана. Он мог, к примеру, сказать о Доре-хлебовозке: «По-человечески никогда и на улицу-то не выйдет: двадцать раз из-за забора выглянет, пока ступить за ворота решится. Фукса и есть фукса. А все потому, что с хлебом в будке водку привозит и по ночам спекулирует… Фукса и есть». По-немецки он кое-какие слова еще помнил, хоть их в школе не проходил.