И все из-за учительницы. Дело прошлое. Звали ее Маргарита Ивановна.
— Пошли меня зачем-нибудь в райцентр, — просит жену Джон. — В баню.
— Запачкался.
Она не любила бывать нигде вместе с ним, но и одного не отпускала — это была мука. Ни туда ни сюда, как пилу: ты к себе, она на себя тянет, и терпенье когда-нибудь лопнет.
— Где моя пиловка?
Если он сердится, то начинает искать то, что ему абсолютно не нужно.
— Найди, я укажу.
Он ищет пиловку — так Джон называет ножовку, но принципиально не собирается исправляться, чтобы ее позлить. Она же на его принципиальность никакого внимания не обращает.
— Дай чистую рубаху и веник.
— Долдон. Задолдонит свое, так хоть кол на голове теши, а поступит по-своему. На, лови.
Она кидает ему рубашку с кармашками.
— Я мужик или кто? Сказал, значит, надо. Так что и майку заодно кидай, тоже голубую, — твердит он.
— Белую, — и майка летит от гардероба, но, до рук не долетев, падает на пол. Он, кряхтя, нагибается. Вот жизнь, в город сходить, помыться по-человечески, и то нельзя. По-человечески — это, разумеется, с пивком. И-то выпрашиваться надо.
Но мыться ему, честно говоря, вовсе не хочется. Позавчера свою баньку топил.
— Может, подкупить крупы? Рису?
Молчит.
— Сахар есть или привезти? — настаивает он.
— Иди, крупа ему нужна. Ты хоть знаешь, чем она на прилавке отличается от сахара?
— Ты все знаешь.
Он вконец рассерчал и ушел, не дожидаясь автобуса, по большаку с веником под мышкой. Будем мыться, раз такое дело. Еще чище станем, чем вчерась были…
В городе малолюдно. Но он знает цель — улица Кирова, дом 44. Это почти на краю, у инкубаторной станции.
«Цыплят куплю, если продают. За пазуху насажаю… Нет, по цыплятам сразу угадает, какой дом миновал. Но я-то не собираюсь чаи распивать? Только гляну… Проскочу да на домик зыркну».
Он торопится. День клонится к вечеру, и спина совсем взмокла от ходьбы по талому снегу.
Это случилось весной перед самой пенсией. Пригорки покрылись ягодником, на ракитах высыпали желтенькие цветики-комочки.
В их деревеньке была еще школа — на пять человек четыре класса. Некому стало учиться, все знали, что этот учебный год — последний, и не услышат они больше школьного звонка, голосистого, почище петуха.
В тот день он пас один, без Виктора, — подпасок приболел. Джон на какой-то миг придремнул, читая районную газетку, и вдруг услышал на другом берегу речушки или болотца — как хочешь, так и называй — взрыв!
Он, подскочив, снова сел всем прикладом на землю, опешив, и быстро оглянулся по сторонам: откуда-то закричала женщина. Джон понесся прямиком на голос — вначале по песчаной проталине, затем врезался в крапиву, ободрав до крови лицо, и выполз на брюхе из грязищи на то место, где курилась земля, зияла воронка и — страх божий! — валялись куски тела. Метрах в тридцати стояла женщина, он узнал Маргариту, учительницу, — ее трясло и она не могла выговорить ни слова. Джон перепугался не меньше. Рядом с ней у ног валялся распахнувшийся портфельчик, и тетрадки, рассыпавшиеся на испачканной траве, болезненно белели глянцевыми страничками. В стороне лежал дамский велосипед с цветной сеткой на колесе, которое крутилось, как заведенное.
Бежать в деревню было бессмысленно, хоть и недалеко. Семен почему-то крикнул, словно его кто-то еще, кроме Маргариты, мог здесь услышать:
— Эгей!
В крапиве раздался плач. Будто завыл волчонок. Они нашли там второго паренька — Панкова — с обожженным лицом.
— Глаза не пострадали? Глаза!
Ему бы тащить того, а такая злость взяла, что готов был стукнуть мальчишку, да и не маленького — шестиклассника.
— Мало ваши матери слез попроливали! Поганец! Усы торчат, под юбки норовишь заглянуть, а — игрушку нашли!
Он никогда при детях не ругался матом, а тут и учительницы не постеснялся — вспомнил все, что по этой части знал. Та стояла у воронки и ровняла носком все еще дымящуюся землю, отвернув от Джона лицо.
— Кто второй-то?!
Но Панков не отвечал.
— Твой, что ли? Посмотри, может, обознаешь, — велел он Маргарите, но та в страхе попятилась.
Джон тоже не смог узнать. Завернул кое-как тело в свою брезентовую накидку от дождя, положил в кусты.
— Поехали, быстро.
Он рванул за рукав оглушенного Панкова, который все еще прикрывал лицо обеими руками и тихонько подвывал.
— Жив — и слава богу. Лицо до свадьбы заживет. Валяй за мной. И ты, — гаркнул он на остолбеневшую учительницу. — Чего стоять… Надо живого спасать. А того… сейчас люди приберут, взрыв-то небось все слышали, прибегут.
— Я шла с занятий, ехала… — прошептала учительница, подбирая тетрадки, но снова заплакала и махнула на них рукой.
Джон почему-то плюнул в сердцах на велосипед, колесо которого так и не перестало крутиться, и побежал к большаку останавливать попутку до районной больницы.
— Не надо ругаться, — сказала учительница по дороге. — Дети тут ни при чем. При чем здесь они? — И погладила мальчишку по голове. Тот прижал обмазанное, запекшееся лицо к ее плечу и так, будто спал, не шелохнулся за всю дорогу.
После того что случилось, Джон не мог ни минуты усидеть спокойно: чуть свет бежал в лес, потом в военкомат, потом снова в лес; в эти дни подпаску Виктору пришлось поработать в одиночку. Занятия в школе прекратились, и Джон не знал, как еще раз поговорить с учительницей. Было следствие, их вызывали свидетелями, но она не явилась — болела.
Он и в мыслях не держал — запоминать ее лицо. Да и что может быть постороннее в голове, если такое горе стряслось. Тут то похороны, то разбирательство, а в военкомате он еще некстати нашумел на майора Шамарова, мол, почему мало бесед со школьниками проводите, в земле этих катушек, может, много понабито, на что Шамаров ответил:
— Не балабонь, сержант Проняшин. Проверяем: и землю, и поля, и особенно места бывших боев — все проверяем. — Помолчал и несолидно добавил: — Вот черт, кто думал, а! На берегу речки, и как она там, под деревом, застряла, из-под самых ведь корней извлекли… Ты вот что, Проняшин, пасешь да посматривай, прощупывай местность. И сам-то поосторожнее, не нарвись.
И он, Джон, по горячим следам бегал, заглядывал всюду, где мог представить опасность. Чудиться уже начали, проклятые, в обыкновенных кочках, и он в запале разгребал пальцами хвою и липкую прошлогоднюю листву на них. Не одну норку для лисиц приготовил.
Летом, в разгар сенокоса, он подался на улицу Кирова, чтобы хоть что-нибудь разузнать о Маргарите. Он уже мог и пошутить, но еще какая-то свежая болячка, помимо взрыва, мешала дышать спокойно, саднила душу беспрестанно.
Улица Кирова была бы похожа на их деревню, если бы жила отдельной от городка жизнью. То там, то сям трясут бородами у палисадников козы, гуси шипят на прохожих, тявкнет собачонка и скроется в подворотне, умирая от любопытства к незнакомцу, но все равно не осмеливается высунуть нос дальше щели между землей и забором. «Робкие… Тяв-тяв-тяв… Нет, наши гавкают, а эти как артистки живут, ни стыда, ни совести, работать не хотят. Ишь, разомлели все…» Джон почему-то раззадоривал себя на злость, ему казалось, что мужчина с характером более привлекателен, чем сговорчивый на скорую руку. Подойдя почти к самому дому, который стоял не в глубине двора, как у многих, а у самой дороги, отличаясь от остальных еще и особенной внешней ухоженностью и чистотой, и даже желтенькой табличкой — «Дом образцового содержания», он подумал внезапно о том, что на первый взгляд казалось мало связанным с посещением учительницы: почему люди испокон веков отделяют душу от тела и верят, хотят они того или нет, в свое бессмертие? Все дело в том, думал Джон, что… Но он не успел облечь мысль в слова, он только поймал ее за хвост и потянул на себя — так как нажал пальцем на звонок. «Ничего, потом дотумкаю».
Маргарита не была удивлена, она даже как будто обрадовалась, и он, стесняясь признаться, что пришел именно к ней, проведать и спросить о самочувствии, придумал на ходу басенку, будто бы где-то здесь, за инкубаторной станцией, живет его фронтовой дружок. Она спросила фамилию, и ему стало совсем совестно, тогда она, поняв его, улыбнулась еще приветливей.
Они стали пить чай, но Джон признался, что дома они заваривают кипяток обычно сушеными яблоками, и кисленький чай ему нравится больше, чем эта горькота, и она после этого, немного призадумавшись, произнесла, как будто каясь в несуществующей вине:
— Я могу тоже так для вас сделать.
Он испугался хлопот и тут же засобирался уходить, но, взглянув перед дорогой на белую тонкую чашку и белую руку, в которой она ее держала, как раскрытый цветок, и летнее солнце попадало в коричневый чай до самого дна, он вдруг снова сел, расчесал свой седеющий ершик пятерней и решил высказать ей то, с чем пришел. Рассказал о похоронах, но главное — что никогда ему еще не было так плохо после чьей-то смерти, а тут ведь еще вот что мешает. Он избегал смерти несколько раз, и знал, что «родился в рубашке», — мать говорила, — а потому никогда не сомневался, что не достать ей его. В душе он чувствовал какое-то жестокое ликование от поединка. Как в лапту играл. Настолько уверовал в свою «рубашку», что считал ее уже как будто кольчугой и не знал в себе уязвимого места, а потому и лез вперед грудью. Выходит, что в его смелости и удали нет никакой личной заслуги, потому что считал он себя под прикрытием судьбы, пока не убили Никиту Соловья. Пуля Джона досталась другу. И как снять с себя вечный крест. Прямой вины вроде бы и нет, а душа мается и требует искупления.
Она ответила, что тут одно из другого вытекает — судьба из поступка, а потому смелым всегда везет. И добавила, думая вовсе не о печали Джона, а о погибшем мальчике: может, и они, дескать, судьбу пытали, проверяли себя на смелость?
— Да ты пойми, — вскипятился Джон, словно сидел не с ней, а со своей женой, — ты пойми, голова твоя женская, что этот взрыв опять навроде на моей спине произошел и в меня