Гаврик играл во дворе, выгоняя щепкой из лужи воду: вода набиралась вновь, и Гаврик соображал — откуда: ведь дырки в земле под нею не было. Да при этом он был в своем противногазе, — только так дед называл теперь его игрушку.
Джон подумал и вырвал из внуковой тетрадки для рисования большой лист, послюнявил фломастер и вывел красными буквами покрупнее следующий печатный текст (шустрый Гаврик уже читал деду по букварю):
«Согрей чаю с яблоками и поставь воды кастрюлю для поросят Затопи плиту и свари картофельного супа Мясо найдешь в кадушке, а чурки из печки вытащи и поставь в колидор. Картошку достань в дырке где лазит кот. А на кухне картошки нет. Там одна мелкота понял? Дедка».
Положил записку на стол под зеркало, поближе к тарелке с пряниками, и стал ждать, припрятавшись на печи.
Гаврик скоро пришел и долго не замечал записку, пока не полез за пряником. Он читал ее по слогам вслух, а дед на печке под тулупом, выставив востро ухо, повторял за ним слоги, шевеля беззвучно губами и умиляясь складности записки.
Гаврик долго сидел тихо, видно соображая, как приступить к выполнению задания. Позвал:
— Дедуш?
Он чуть не кашлянул, мол, не ищи, своих дома нету, а чужие не знают, где живем, так что старайся, соображай.
Было слышно, как Гаврик загремел спичками, стал их по одной зажигать.
— Да что ж ты берешься не по порядку, — взлетел дед из-под тулупа и стукнулся головой о притолоку, отчего еще больше рассердился. Он боялся не столько пожара, сколько бесконечных бабкиных нареканий об этом.
Гаврик смеялся как ни в чем не бывало.
— Чего ты рот открыл? Ведь ясно написано: сперва вынь чурки и вынеси в колидор.
— Сперва «согрей чаю», — показал на документ Гаврик и снова засмеялся. — Я сразу догадался, что ты со мной так поиграть захотел.
— Как это поиграть? К делу привыкать сызмальства надо, а то пропадешь.
— Жизнь всему научит помаленьку, — вздохнул Гаврик, подражая бабушкиной интонации. — Давай лучше в школу поиграем.
В школу они играли нечасто, но это была любимая дедова игра. Дед вел немецкий, а Гаврик арифметику и чтение. Иногда дед настаивал на уроке пения, но по пению Гаврик всегда у него получал двойки.
— Я тоже не певец, а слухай, как вытягиваю…
И тянул, беря горлом.
— Ты просто кричишь, мелодии у тебя нету.
— Есть мелодия… Ну, давай, коли так, начинать немецкий урок.
Дед произносил несколько слов, которые еще помнил, и вдруг замыкался в себе, а то и вовсе уходил покурить в предбанник.
Возвращался.
— Переменка кончилась, поехали дале.
— Дед, а почему ты не везде точки ставишь, когда пишешь?
— Есть всему причина. Ничего не бывает из ничего.
— А албанский знаешь?
— Знаю чуть.
— А румынский?
— Ну, они схожи.
— А польский?
— Этот не выговоришь, пока зубы такие, как у меня, не станут, — дед пошепелявил.
— А в Париже был?
— У нас что, урок географии? В Париже не был, но французов видал.
— Какие они?
— Да ничего особенного. Гусей знаешь?
— И что?
— А вот то, все сильно гордые, кто на нас налетал, взять хоть в двенадцатом годе. И говорят-то: гырл-гырл-гырл, точно горячей толченки в рот наклали и перекатывают — проглотить горячо.
— Ты почему их ругаешь?
— Да не их вообще-то, а так… Лезут кому не день, только лезчики из них никудышные — по плеши быстро зарабатывают.
Дед начинал сердиться. Гаврик знал, что это самый подходящий момент, чтобы побольше выспросить про войну. Но сегодня ничего на вышло — дед во второй раз встал идти в предбанник.
— А я в Париж поеду.
— Что ты там забыл?
— Куклу бабушке привезу, ходячую, с длинными, до пола, волосами и с моргающими ресницами.
— Да на что ж ей кукла? Ей теперь душу готовить надо.
— А у нее не было никогда игрушек…
Джон не заметил, как она вошла потихоньку и уже читала его письмо к внуку, а услышав слова Гаврика, почему-то смутилась и, словно в чем-то виновата, наклонив голову, отправилась в коридор, успев на ходу, однако, проворчать:
— Забивай ребенку мозги с детства своими записками. Еще успеет, наработается вдоволь.
— С детства к труду привыкают. Вот мы… А что это ты быстро вернулась?
Гаврик не дал ответить, перебил:
— Я вот в Париж съезжу за куклой, а потом к тебе вернусь и стану тоже пастухом.
Дед посмотрел в окно: синее небо оставалось синим, белыми — облака по нему, трава на канавах прорезалась — зеленая. Все стояло на своих законных местах. Как положено. И только дети никогда ему не были понятны — ни свои, ни чужие. Городские мечтают быть пастухами, а деревенские, не успев привыкнуть к сухому носу, мчатся в город, так никогда и не делаясь городскими. Они изредка здесь навещают отцов и матерей, и ему видно, как они заметно раз от разу стареют, и животы их с каждым приездом становятся все пухлее, но на лицах, как на младенческих, ничего не написано: соскучились ли и вправду или состарились? А то чего бы сюда приезжать без дела?
Загремела подойником жена: после отела корову доили часто — и сказала, не переступая порог, скороговоркой:
— Тебя ведь и на этот раз выбрали. Сколько ни уговаривала — ни в какую… Мол, он на пенсии семь лет, а не отдыхал нисколько. Пастухом, говорю, выбрали, так что готовь кнут и трубу, — досказала она из-за двери.
Джон лишь крякнул и посмотрел на повеселевшего Гаврика.
— Опять все ягодные места обойдем, а ты, может, мину найдешь и мне покажешь… — зачастил он взволнованно.
Джон махнул сокрушенно рукой и пошел в третий раз в предбанник, на свое законное место для курения, где бабка, опасаясь пожара, поставила ему миску с песком для окурков, — посидеть в одиночестве. Подумав там с полчаса, вернулся в дом и сказал:
— Ладно, шут с вами, попасу еще годик. А за это ты меня отпустишь в Мешков.
— Что ты там забыл?
— Зубы вставлю. У Коростылева, помнишь? Воевали вместе.
— Я-то помню, да он забыл.
— Эх ты, — отвернулся от нее Джон, — думай, что говоришь.
Коростылева он видел после войны один всего раз — случайно, на улице, когда ездил в Мешков выписывать на фабрику фанеру для нового дома. Фанеры Джон тогда так и не выписал, потому что, пока отмечали с другом встречу, успел забыть, зачем приехал. Да и гори огнем эта фанера, если душа освежилась воспоминаниями: и про шляпу, и как Джон в Польше для своего артиллерийского расчета мыло раздобыл, и про ночевку в одном чешском городке, где они с Коростылевым и с Никитой ночевали в каком-то доме, словно в царских палатах. Все заграничные города вспомнили и обсудили. Вспомнили тех, кто не вернулся с ними. Коростылев устроился работать в зубопротезном кабинете в городской поликлинике и уже тогда предлагал Джону подремонтировать «жевалку». Джон потом как вспомнит эту их встречу, так сразу и собирается ехать зубы вставлять. Двадцать лет собирался, пока совсем не обеззубел. Все было некогда — то покос, то сев, то жатва, то корова отелилась, то телочку сдавать надо, то выгонять пора, то картошку копать, то погода нелетная.
Улицу, на которой жил Коростылев, он, кажется, не забыл, но надо было бы уточнить адрес — а у кого? И тут он вспомнил, что давал его Профуре, чтобы съездила к нему поменять свои белые на золотые — так ей захотелось. Вдруг да записан у нее где-нибудь адресок.
Зацветала вовсю верба, и Джон выбрал три штучки с колобочками покрупнее и направился вдоль деревни, будто жених на свидание, к дому Профуры. Бабка поставила пучок на подоконник, радуясь веточкам, как обнове. К той требовался особый подход, если что-то хотелось узнать; новости же у нее скапливались разные, и редко кто туда не захаживал для прояснения ситуации, возникшей по тому или иному поводу. В ее сведениях нуждались, помня мудрость: не зная броду, не суйся в воду. Но Профура ненавидела сплетников, и, обращаясь к ней, приходилось как раз увертываться от соблазна обозвать ее саму таковой. Трудная оказывалась задача. А некоторым и вовсе не по силам.
Джон понимал, что адрес нужен ему вовсе не для того, чтобы вставить у Коростылева новые зубы, а хотелось повстречаться и, может быть, убедиться в вечной преданности тех, с кем свела давным-давно дорога войны. Много раз он думал, почему эти люди стали дороже и незабвенней остальных, хотя и другие, встреченные в мирной жизни, порой становились друзьями. Но кончались дела — проходила и дружба. Неужели только потому, что там, на войне, не оставалось места для неискренности и лжи в отношениях и была в них только высшая необходимость, когда жизнь твоя тебе вроде не обязательна, но жизнь другого, такого же солдата, как и ты, казалась ценностью, и ты горой стоял, за него, за его детей и жену, за мать, которые ждут. А тот точно так же стоял насмерть за тебя. Как назвать это чувство: человеческой преданностью или общим желанием победить?
— Там и панковские ребята, и рыжовские, и хохловские, почитай, от каждого двора по четыре, — между тем говорила Профура, довольная преподнесенными ветками вербы, выискивая в картонной коробке со старыми облигациями адресок. — Кроме твоих девок. Твои девки разудалее всех оказались. Мешков им не город, прямиком в столицу ухнули. Ну дак как, живут помаленьку? Машина небось у каждой — отец скопил.
— Обкатаются на моих машинах. Я хлеб в будках не вожу, чтоб на машину себе наторговывать. Нехай сами заработают, — уже злясь и спохватываясь, что связался с Профурой, сказал Джон. — Ладно, и без букв найду, по памяти. Я если раз был где, то уже не потеряюсь.
Профура простонала ему вслед:
— Погоди-ка, постой капельку. Я соображу.
— Туго что-то кумекаешь.
— Привет передай от меня, если жив еще, да привези-ка мне колбаски оттедова мягонькой, с килограммчик. Деньги-то есть? Ай дать?
— Пока способен на себя заработать. Не пропиваю.
— Дак ты, Семен, и пропьешь, то в пять раз больше наверстаешь. То-то же твоя Ляксандра Петровна счастлехонька за таким мужиком, а я вот всю жизнь одна-однехонька, чихну, так «будь здоров» сказать в доме некому. — И Джон в ее тяжелом вздохе уловил восхищение собой.