Восхождение: Проза — страница 55 из 56

Просушив одежонку на ветру, пробовали удить возле берега, потому что выехать мористее при такой волне не могли, побаивались, но, сколько ни сидели, клева так и не; дождались, с грехом пополам выудив с десяток мелких, заморенных окушков. Под самые потемки жарили их на рожнях, почти сожгли, потом пытались есть, запивая водичкой, чтобы хоть как-то приглушить голод, но такая еда, да к тому же без хлеба, вставала поперек горла. Не уняв, а только растравив голод до жгучей боли в животе, пошли ночевать в копешку сена. Обычные разговоры, страшные истории про некоего жуткого зверька, хозяина этих берегов, на ум не шли, хотя так и подсказывались, нашептывались всплесками щук в прибрежной траве, шуршанием волн в камышах; не шел на пустой живот и сон, такой нужный и желанный сейчас. Хотелось есть… Вот тогда-то и приблазнился Ванюшке месяц горбушечкой хлеба, как в ранешней загадке, тогда-то и помянулось с тоской и любовью, как мать пекла свой хлеб, да так это ярко, желанно вдруг помянулось, что вроде бы от небесной горбушечки стало ощутимо наносить сытно-теплым духом. Пробившись сквозь ночную озерную прохладу, сквозь болотный запах плесневеющей на отмели среди камышей воды, этот хлебный дух мягко закружил голову, согрел и как будто даже немного насытил, почему Ванюшка вскоре и заснул.

Хлебушко…

В тот день, когда мать стряпала, ее хозяйская власть круто вздымалась как на свежей опаре, и даже отцу, не говоря уж о ребятишках, приходилось терпеть и смиряться. Почему-то Ванюшке чаще всего вспоминался день стряпни из той поры, когда он еще, как говорят, ходил под стол, — может быть, позже, когда подрос, мать уже не так часто пекла свой хлеб, магазинского стало хватать, а в дни, когда она все же открывала большую стряпню, протопив русскую, печку, Ванюшка мог и пробегать по улице.

Топчась промеж печки и стола, изредка вылетая в ограду или кладовку, мать отцепляла запан из ухватистых Ванюшкиных ручонок или ловко, даже не глядя на сына, огибала его, если он вставал поперек ее дороги. Заученно, думая при этом о чем-нибудь своем и успевая тихонечко ругаться с отцом, с его гармошкой и песнями ни свет ни заря, мать сноровисто вынимала горбатые хлебы из печи, подсаживая их на вышорканную до бурого свечения деревянную лопатку, потом укладывала на столе возле самовара и, обмахнув утиным крылом, макнутым в топленое масло, покрывала полотенцем, чтобы горячий ржаной дух не тратился задаром, выдыхаясь в избу, а дольше жил в хлебе, помаленьку оседая и затаиваясь в ноздреватом нутре. После отрежешь краюшку, поднесешь ко рту — только не разевай рот до поры, не жадничай, — и в нос тебе неожиданно и счастливо нахлынет густое ржаное тепло, как милосердный солнечный свет после сиротской мороси. Вдохни это тепло всей грудью, маленько придержи его там, чтобы нутро согрелось и сладко заныло, запело тоненько в предчувствии свежего хлебушка, и тогда уж в охотку, с постоянно волнующим ощущением вкуса славно поешь, а потом поклонись хозяйке в пояс — дай бог ей здоровья, и смело можешь идти спорить с голодным. Хорошо еще, если ты сядешь за стол после того, как ладно, несуетно, вволюшку поработал: в огороде ли, окучивая картошку, в лесу ли, заготавливая дрова, на лугу ли, сгребая подсохшее сено, — тут хлебушко еще вкуснее покажется, тут уж разыграется такой лихой аппетит, когда и нежевано летит, как говорила мать.

Хлебушко…

Тогда-то Ванюшка еще не больно-то жаловал материн хлебушко, а все жадно тянулся к магазинному и при случае налегал на него, иной раз даже припахивающего бензином, который навеивался в буханки от машины, развозящей хлеб по магазинам из районной пекарни, и даже сам этот привкус машинный сильно приманивал, как всегда манило укрылить из родимого дома, из вроде бы сонной и постной избы, провонявшей насквозь соленым окунем и гнилью древних углов; укрылить куда-то в ярко шумную, нарядную городскую жизнь. Жизнь эта, с шелестом и похрустыванием только что купленного дорогого плаща, с призывным цоканьем девичьих каблуков на асфальте, с молоденьким и беспечным трамвайным звоном и долетающей из летнего сада азартно завывающей музыкой, на волнах которой ты — в рубашечке, при галстучке и руки в брюки — сытенький, гладенький, плывешь мимо узористых чугунных заборов навстречу девчушке, большеглазой, с темными волосами до пояса, — жизнь эта где-то ближе к шестнадцати годам не давала Ванюшке никакого покоя, капризно и властно звала к себе, отчего родная изба казалась вроде протухшей, деревня тоскливой и грязной, парни скучными, девки забитыми — просто так не обнять, не пощупать; а тот же материн хлебушко вместе с картохой в «мундире» и солеными окунями так обрыдли, что глаза б на них не глядели.

Но отпылило, отсвистело от начальной юности лет эдак десять, непутно прожитых в городе, так, кажется, душу бы вынул и отдал за бугристый, цвета песчаной земли, ржаной каравай, который долго млел в поду русской печи и который мать, перекрестясь на божницу, прислоняла ребром к мягкой груди и, что-то пошептав сурово сведенными губами, исподлобья посмотрев на едоков, точно вопрошая, заслужили они хлебушко или нет, откраивала первую кривую горбушку, и по кухне степенно плыло дородное тепло, точно тугие синие волны по полю ржи, налитому буроватой спелостью.

Ванюшка с меньшей сестрой Веркой тут же юркими зверушками, пихая друг друга, с двух краев хватали горбушечку — обоим охота хрустящую корочку, — тянули каждый в свою сторону, мать звонко шлепала их по рукам — и горбушка разрывалась на части, а там уж кому что отвалится, там уж куксись не куксись — изо рта не вырвешь, мать не заступится, а скорее еще и поддаст, коль нюни распустишь. Но первая краюха доставалась им редко — отчего и особо помнилась; делила мать хлебушко по вековечному семейному раскладу: сперва голове — отцу, значит, потом старшим дочерям, потом только Ванюшке с Веркой, а уж сама за стол вместе со всеми не садилась, доедала остатки после всех.

Ели теплый хлеб, макая его в густую сметану или горячее топленое сало, запивая чаем, подбеленным козьим молоком, ели, жадно причмокивая и даже от наслаждения прикрывая глаза и чуть ли не урча по-кошачьи, потому что любили материн хлебушко, только что вынутый из русской печи, потому что магазинский еще толком не знали, не распробовали, не вошли во вкус. В это время и саму мать-то любили особенно, открыто, едва удерживаясь, чтобы не кинуться к ней на шею, всю изнежить ее, потому что после стряпни, когда хлеб поспеет, мать неузнаваемо добрела к ребятишкам, хоть и посматривала строго, да не ворчала, как обычно, а уж тем более не раздавала шлепков, как раньше, где за дело, а где и просто так, чтоб не досаждали, не лезли на глаза и не совались под горячую руку.

Отстряпавшись, присядет она, бывало, к столу перевести сморенный дух, утереть утлом запана вспотевшее лицо, и, подперев ладонью щеку, заглядится на Ванюшку с Веркой, сразу же под ее взглядом присмиревших; заглядится как будто бессмысленно расширенными и замершими глазами, перед тем, правда, взглядом же и мимолетно отметив: ишь, ладом уминают хлебушко, добрая попалась мука. Про себя же, наверное, чует, что не только в муке дело, но и в ее руках, да уж стесняется даже про себя похвалиться — дескать, была бы мучка добрая, а выпечь-то и любая баба может. И помянется ей в это время, может быть, сорок третий военный год, когда начали сильно голодовать, когда, хоть разорвись, хоть расшибись в лепешку, не знала, чем накормить пятерых ребят, как растянуть последнюю-горстку ржаной муки, перемешивая ее с отрубями и даже крапивой; и приходилось, чего греха таить, приходилось ясными месячными ночами мести ирниковым веничком поле в тех местах, где стояли после жатвы связанные хлебные суслоны, перед тем как их отвозили на ток. Подметаешь полюшко, как рассказывала мать, подбираешь до последнего зернышка ячмень или рожь, перемешанную с землей, да все с опаской, все с оглядкой — не приведи бог бригадира черт принесет, потому что и за это, подметенное и провеянное в ситьях зерно, чего доброго, еще и засудят. Всяко бывало… Такими же ночами посветлей раскапывали на опустевшем току урганы — глубокие норы, куда мыши стаскивали на зиму зерно, так что и мышам в ту пору жилось не сладко, и этим божьим тварям война досталась. Это теперь им, да вот еще сусликам в поле, сплошное раздолье пришло, харчисто зажили: там из комбайна просыпят, там из машины натрусят, там еще где посеют зерно, и никто ж не пойдет с веничком подметать, когда вон целые куски разбрасывают другой раз… Так вот наметешь, потом землю в ситьях отвеешь, да на ручных жерновах чистое зерно и перемелешь — вот тебе и мучка. Два круглых камня — жернова, с дырками посередине, еще долго жили в хозяйстве, и Ванюшка, уже подросший, придавливал ими соленую рыбу в лагушках, чтобы дала рассол, потом они просто лежали в ограде, и, когда после дождей от грязи было ни пройти, ни проехать, по ним добирались до крыльца, постелив на них плахи… Ну, а раз мука появилась, то в первую очередь, бывало, сваришь ячменную или ржаную заваруху — в других деревнях ее еще затирухой почему-то звали; сваришь, значит, заваруху, в миски наложишь, посередине ямки такие сделаешь — туда маслица положишь, сдобришь заваруху — вот и ешьте, ребятки, вот и праздничек в доме, и не совестно, не страшно смотреть в ребячьи, большие от голода, но не требовательные, а как бы утухающие глаза, которые теперь, когда в чугунке парит заваруха, разом ожили и повеселели. Жалко было на них смотреть, да и у самой от голода сил почти никаких не осталось, но тут же приходила утешная, спасительная мысль: нам-то еще грех жаловаться, стыдно плакаться, а вот в городах-то, говорят, и вовсе пухнут с голода, помирают даже. А нам-то чего уж не жить?! — маломальский, а хлебушко все же есть, да и рыба с картошкой выручают…

Помянув лихую пору, мать про себя торопливо, точно в дорогу, крестит Ванюшку с Веркой; чтобы не приведи господи пережить им такое в жизни, что старшим ребятам досталось, а ценить хлебушко можно, поди, и так, без военного лиха, и оценишь, если своим потом польешь. Мать не говорит эти мысли вслух, стесняется их праздности, да и малы еще ребятишки — рано такое знать, еще успеют, на своей шкуре, поди, узнают, почем кусок хлеба, на родительской-то шее долго не усидеть.