Где искать работу, если ты — оружейник и мастер в шестидесятом, примерно, поколении? Вы только подумайте: с VI века, когда Зирихгеран был впервые упомянут в персидских летописях, город мастеров жил, не зная ни засух, ни неурожаев. Война шла всегда, кровь, в отличие от дождя, всегда и везде лилась щедро, и хороший доспех — он был так же жизненно важен, как хорошая сабля и отточенный кинжал. Разумеется, уже на рубеже ХХ века и кинжалы, и пистолеты изготовлялись как дорогие подарки. Но какого совершенства достигло ювелирное мастерство!
— Мы еще застали время, когда кубачинцы занимались искусством, — покачал головой Гаджи-Али. — Сейчас оказалось, что турецкая бижутерия из низкопробного серебра, с которым здесь никто бы и работать не стал, вытеснила наши изделия с рынка.
Слушая эти разговоры на кухне, я невольно ловил себя на том, что все это слышал уже в 93-94-м году, когда была обанкрочена и «приватизирована» вся российская промышленность и работу потеряли миллионы людей, часть которых обречена была погибнуть, просто спиться и сдохнуть в нищете, часть — пополнить собою преступный мир, часть — потерять рабочую квалификацию и уйти в охранники, в менты и на другие какие-то должности, на которые по своей воле человек просто не пойдет… И снова — это неотступное, сводящее с ума ощущение, что под видом «свободы» — за которую тогда, в августе 91-го, я готов был отдать жизнь — нас не просто предали, но еще и продали, оставив весь ненужный избыточный народ подыхать или выживать по своему личному, свободному усмотрению…
— Послушайте, — сказал я, невольно ощущая себя посланником Согратля. — А может быть, вам стоит побороться за свое дело? Объединиться, поискать продавцов сырья, послать кого-нибудь в Москву? Там есть еще специалисты. Там марка «Кубачинское серебро» еще не забыта…
Гаджи-Али и Мурад промолчали.
Внезапно ком еды застрял у меня в горле. Сын Гаджи-Али… Ну, младший-то Мурад… Все время, пока мы предавались невеселым размышлениям о судьбах родины и ремесла, его с нами не было. Он взял мой фотоаппарат и ушел в свою комнату. И засел там. Причем надолго, как бывает только в тех случаях, когда что-то не ладится… Я похолодел. Одно неверное нажатие кнопки — и вся моя съемка с первого дня пребывания в Махачкале до последних кадров, снятых в дождливом сумраке Кубачей, исчезнет без следа и без возврата…
— Послушайте, — еле выговорил я. — А Мурад… Что он так долго? Может быть, сходить, проверить, как у него дела?
— Да все хорошо, — первым делом ответила Бика, взглянув на мою, перекошенную, видимо, физиономию и неожиданно прыснула. — Он, наверно, в компьютер заигрался просто…
— А что он засел играть-то? Мне фотоаппарат пригодился бы. Давайте, заглянем к нему, — попросил я.
— Ну, давайте заглянем.
Фотоаппарат стоял на столе, правая панель для флеш-карты была открыта, свет от экрана компьютера подсвечивал несколько жесткое, как у отца, лицо Мурада. Видно было, что компьютер переваривает какое-то необычное задание. Это несколько меня успокоило.
— Ну, что, получается? — несколько даже заискивающе спросил я, потому что, ну, представьте, если бы этот парень ответил: «Нет». Или, например: «Да тут, похоже, сломано чего-то…». Но Мурад сказал иначе:
— Да. Уже скоро. Просто телефон — он медленно качает…
В моей жизни не так-то много моментов, когда я чувствую себя… ну, не старым, а просто безнадежно устаревшим, безнадежно пятидесятилетним: это когда моя дочь и вообще все, кому еще не стукнуло двадцать, в два счета, без всяких инструкций, берут и начинают работать со всей этой современной электроникой, как будто у них в голове с рождения заложена программа, как с этим обращаться, а у меня искусственным образом имплантирована только какая-то доисторическая версия, которая грузится на понимание еще медленнее, чем качает этот телефон. Разумеется, когда мне было шестнадцать лет, мы тоже заменяли порвавшиеся пассики своих магнитофонов резинками от гондонов, что удивляло мою маму, но тут, согласитесь, не нужно было большой выдумки. А Мурад — он, значит, зарядил флешку из моего фотоаппарата в свой мобильник, где тоже было место для фотофлешки, поскольку какой-то объектив был вделан в крышку его телефона, — это оказался единственный способ соединить его компьютер с моим носителем изображений. Перекоммутировать систему.
Не скажу, что я сразу успокоился. Бика, возможно, и понимала, чего я боюсь, но она лучше знала своего сына и от души веселилась, покуда Мурад не принес на кухню фотоаппарат и я, включив режим просмотра, не убедился, что съемка цела.
Домой мы вернулись в глубокой темноте.
— Ну, слава Аллаху, пришли, — вышел навстречу Гаджикурбан и, словно извиняясь, добавил: — Боюсь я его ночью одного выпустить в селение… Ни разу еще не засыпал, пока он не придет или я не буду точно знать, где он. Наверное, такое же положение, как в Москве? Пока сын домой не придет — мать волнуется, она не думает, что он у друга сидит, просто отдыхает… Она думает: кто-то встретится, что-то плохое случится…
Старик и правда казался взволнованным, Айша быстро накрывала ужин.
— Ну, а что плохого может случиться в селении? — искренне удивился я.
— Вы знаете, всякое может случиться. Спецоперация была — застрелили мальчика пятнадцати лет, «ваххабит», говорят. Мы сказали: «Какой он ваххабит? Это мальчик, пятнадцати лет». — «Хорошо, виновный понесет наказание». А кто виновный? Они же все в масках… Вы не думайте, — опять тактично подправил разговор Гаджикурбан. — Я, когда в девятом классе учился, мог отсюда поехать на олимпиаду по математике в Нальчик или в Карачаевск. Один ездил, никто меня не сопровождал. Люди как братья жили… Никто ничего не боялся…
Но больше всего была расстроена Айша, когда я сказал, что мы уже поужинали у Гаджи-Али и больше съесть я просто не могу. А она на этот раз наготовила нам свои чудесные прозрачные хинкалики с начинкой из взбитого яичного белка, которые нужно есть только свежими, и «аля-кутце», свежайшие, еще горячие пирожки с начинкой…
Я поглядел на нее и понял, что будет последним гадством оставить без внимания то усердие и чувство, которые она вложила в приготовленные ею блюда. Нигде еще в Дагестане я не видел еды, приготовленной с такой любовью.
— Тогда решено: садимся ужинать во второй раз, — сказал я и увидел, как морщины, собравшиеся в маску какого-то горестного недоумения на лице Айши расправились, и ее глаза с благодарностью сказали мне, что я поступил правильно.
За ужином Гаджикурбан рассказал, что они, оказывается, долго жили в Средней Азии, в Ташкенте. Там давно была кубачинская диаспора (выходит, переизбыток рабочей силы чувствовался так же давно), и некоторые переселились туда основательно, уехали еще в начале пятидесятых, вскоре после войны, и у них там если не дети родились, то уж внуки — точно. Корни пустили. Ну, а когда системные изменения в СССР привели к своего рода национальному радикализму — делать нечего, пришлось уезжать из Узбекистана. Погромы были. Не хотелось разделить судьбу турок-месхетинцев. Уехали. Здесь, на родине, никто особенно не обрадовался возвращению земляков. Народ огрубел, очерствел душой.
— Ну вот, с тех пор так и живем, — обвел он рукой свое жилище.
Я вдруг почувствовал тяжесть на сердце. Куда бы я ни приезжал, на меня обрушивалось горе и боль. Иногда это была только давняя память, причем искаженная, но столь сильно, столь остро пережитая, что людей просто корчило, гнуло от нее, как Магомеда в Согратле. А иногда люди просто ничего не хотели об этом говорить, как в Хунзахе. Но боль — она все равно чувствовалась и там. И разделять эту боль и это горе с людьми, которые доверяются и открываются тебе, как какому-то почти фантастическому посланцу, при этом наделенному если не особыми полномочиями — говорить правду — то, по крайней мере, особой миссией — эту правду выслушивать и знать — это по-человечески очень трудно. Я вздохнул и подумал, что день, несмотря ни на что, прошел как надо. Я выдержал испытание. Надо просто лечь спать, коль уж Гаджикурбан натопил в моей комнате печку самыми жаркими, дубовыми, специально для гостя, дровами, чтоб никакая сырость не добралась ночью до меня.
Ну, а завтра в полдень я буду в Дербенте, а там…
Я просто сяду на берегу моря и на время забуду не только то, что я узнал с тех пор, как прилетел в Дагестан — не-ет, забвение мое будет полным: прошлое исчезнет, останутся только блестки солнца в морских волнах, камешки и ракушки, которые моя ладонь нащупает на берегу. И это будет счастье. Короткий миг счастья, как и положено. Счастье ведь не может продолжаться вечно. Но точка в конце пути — она не должна быть ничем омрачена. Вот как я хочу. Я расстегнул рюкзак и стал аккуратно укладывать вещи.
Айша подошла своей неслышной походкой и протянула мне даргинские вязаные тапочки, похожие на короткие шерстяные носки.
— Возьмите, — улыбнулась она. — Вашей жене…
XIV. Дербент
Ну, вот и Дербент! Солнце, тридцатиградусная жара, горячий душ и вымытая, наконец, голова, выстиранная футболка, сохнущая на краешке раскрытого окна, и шторы. Великолепные синие шторы. Все-таки гостиница неспроста называется «Европейская» — еще Дюма, путешествуя по Кавказу, писал, что о такой роскоши, как шторы и нега в постели, европейцу в этих краях приходится на время забыть, первый же луч солнца, «как выражаются поэты, играет на ваших ресницах; вы открываете глаза, исторгаете стон или брань, в зависимости от того, склонны ли вы по характеру к меланхолии или к грубости». Я не могу делать подобных обобщений, но, во всяком случае, в отеле «Петровскъ» в Махачкале солнце регулярно будило меня в ранний час, а кисея — не помню уж, была ли там кисея — но она, во всяком случае, не спасала от пробуждения более раннего, чем хотелось бы. Кстати, Дюма принадлежит и одно из лучших описаний Каспийского моря: «Оно было цвета синего сапфира, и никакая рябь не пробегала по его поверхности. Однако подобно степи, продолжением которой оно казалось, море было пустынно». И этот синий сапфир лежал прямо за моим окном, отделенный на этот раз не степью, а рядами давно и плохо крашенных суриком железных крыш. Я уже говорил, что мой план был — дойти до моря. И остаться там некоторое время в полном покое. Тем более что я был в Дербенте, видел море с высоты цитадели Нарым-Кала, стремился к нему, купался в нем, но самого моря не видел. Во-первых, была ночь, а во-вторых…