Восхождение Запада: космополитизм в мировом масштабе в 1850-1950 гг.
А. ВСТУПЛЕНИЕ
Четыре события в середине XIX в. символизируют непоправимое разрушение традиционного порядка четырех величайших цивилизаций Азии. В Китае Тайпинское восстание 1850 г. глубоко потрясло и в течение 14 лет разъедало социальное устройство государства, в результате чего возвращение к имперской политике преднамеренной изоляции от внешнего мира становилось все более неосуществимым. Одновременно в результате пусть и не такой яростной, но тем не менее драматической революции сверху, начавшейся в 1854 г., Япония ломает ограничения, придуманные сегунатом Токугава, и открывает свои границы для ограниченной иностранной торговли. В Индии сипаи в 1857-1858 гг. сыграли роль могильщиков старых общественных порядков. После того как восстание было подавлено, школы и железные дороги стали причиной того, что индийцы больше не могли относиться к европейцам как к особенной касте завоевателей. И подобно тому, как змея сбрасывает старую кожу, все большее число индийцев стало отбрасывать унаследованные традиции. Наконец, Крымская война (1853-1856 гг.), в которой турки с помощью англичан и французов одержали победу над Россией, разрушила намного больше общественных институтов Османской империи, чем какие-либо прежние поражения. Султанская империя никогда раньше не знала таких порожденных войной новшеств, как большие долги перед европейскими вкладчиками в железные дороги, построенные европейскими инженерами. Однако все это не гарантировало для всех подданных Османской империи формального равенства и свобод, провозглашенных правительством в 1856 г. по требованию британского, французского и австрийского послов.
Таким образом, во всех великих азиатских цивилизациях революции снизу или сверху внезапно дискредитировали или разрушили старые ценности и обычаи, и в каждом случае разрушительное влияние было стимулировано контактами и столкновением с индустриализирующимся Западом. За считанное десятилетие в середине XIX в. фундаментальное равновесие четырех культур ойкумены, которое выдержало все удары в продолжение двух тысячелетий, наконец разрушилось. Вместо четырех (или пяти, если считать Японию) автономных, хотя и взаимосвязанных, цивилизаций стал проявляться еще неоформленный, но уже подлинно глобальный космополитизм как доминирующая реальность человечества.
Одновременность столь огромных изменений в мировой истории не была случайной. Японцы, открывшие свою страну иностранцам, знали о трудностях, которые в это время испытывал Китай, и индийские сипаи знали об участии Британии в Крымской войне. Европейская политика по отношению к Дальнему Востоку и Китаю в 1858-1860 гг. характеризовалась англо-французским сотрудничеством, впервые прошедшим испытание в Крыму. При этом плотность, скорость и регулярность движения в сети мирового транспорта к середине XIX в. достигли такой степени, что никакая цивилизованная часть планеты не была отделена от другой более чем несколькими неделями; а мгновенная связь с помощью электрического телеграфа, хотя она стала межконтинентальной лишь после прокладки кабеля через Атлантический океан (1867 г.), была уже в 1850 г. реальностью во многих странах Европы и Северной Америки. Распространение железных дорог, которые требовали много большего труда при прокладке, несколько запаздывало по сравнению с распространением телеграфа, но только на десятилетие или около того. В 1870-1890 гг. на океанах пароходы повсюду заменили парусные суда для перевозки стандартных грузов.
Эти революционные усовершенствования в транспорте и связи были частью целого комплекса быстро развивающихся западных технологий, а технологии, в свою очередь, во второй половине XIX в. вошли в тесное и плодотворное взаимодействие с теоретической наукой, которая и сама развивалась невиданными темпами. Более того, такая революция в средствах связи, резко изменившая взаимоотношения мировых цивилизаций, опиралась на широкую базу технологии, та — на развитие науки, и все они зависели от состояния общества, европейских институтов и отношений, без которых связь, технология и наука не смогли бы достигнуть своей революционной силы. Однако технологические изменения преобразовали старые общественные отношения непредвиденным и непредсказуемым образом; в некотором смысле можно действительно сказать, что в первых десятилетиях XX в. побочным эффектом выдающихся успехов новой технологии (которая стала массовой всего лишь за сто лет до этого, даже в такой передовой стране, как Великобритания) стало разрушение старых традиций цивилизации Запада, точно так же, как традиции старых цивилизаций Азии были разрушены за 60 или 70 лет до этого.
Можно сказать, что союз науки и техники, оформившийся два века назад, перевернул все цивилизации, которые образовывали социальный пейзаж предыдущих столетий, и возвел на развалинах культур старых ограниченных цивилизаций новую космополитическую, современную культуру. Огромные изменения в повседневной жизни свидетельствуют о продолжающемся процессе слияния ранее изолированного сельского населения с населением городов-мегаполисов. Кроме того, «разрушение» западной цивилизации, которое стало ощутимым в начале XX в., было не разрушением как таковым, а просто дальнейшей стадией ее собственной эволюции. На всем протяжении истории драматическая нестабильность отличала Дальний Запад от цивилизаций Евразии, и возможно, новая история мира — еще один пример этой давней склонности к переменам, которые на этот раз охватили не только Запад, но и все человечество.
Для тех, кто считает себя наследниками западной цивилизации, выбор между взаимоисключающими интерпретациями недавних исторических событий в огромной мере зависит от личного вкуса и темперамента, тогда как наследники других культурных традиций обычно предпочитают ту точку зрения, что цивилизация нового времени скорее существенно отличалась от всех предыдущих, чем имела с ними сходство. Нельзя ожидать согласия в этом споре, и люди XX в. по понятным причинам не могут оценить происходящие события с позиций, не окрашенных эмоциями. Тот факт, что все культурное разнообразие человечества сейчас находится, тесно взаимодействуя, в пределах целого, может иметь совершенно непредвиденные последствия. И даже самые зоркие наблюдатели XX в. при попытках проникнуть в суть окружающего мира могут оказаться столь же ограниченными, как утонченные греко-римляне I в. н. э. были полностью равнодушны к грядущему величию тончайшей прослойки первых христианских общин. Есть все же определенный предел, заложенный в самой сути человека, за него не выйти ни нашим предкам, ни нам самим, ни нашим потомкам.
Но и оставаясь в рамках, налагаемых временем, окружением, темпераментом, можно говорить о том, что в истории прошлого столетия две темы кажутся первостепенными: 1) возрастание контроля человека над видами природной энергии; 2) увеличение готовности манипулировать общественными институтами и обычаями в надежде достигнуть желаемых целей. В терминах более близких историкам, можно сказать, что это развитие свелось к индустриализации и политико-социальным революциям; тогда как на языке социального (возможно, старомодного) философа две основные темы можно соединить под одним заглавием — «прогресс человеческого разума в приложении к природе и человеку». Прогресс был наиболее выражен в науке и технологии, но не обошел и многих важных аспектов человеческих отношений. И высшая ирония нашего времени заключается в том, что философы открыли непознаваемость, психологи — иррациональность природы человека, антропологи, социологи, экономисты — несоизмеримость социальных явлений по сравнению с человеческим расчетом, не говоря уже о какофонии мыслителей, вопрошающих: куда, во имя каких целей, в соответствии с какими ценностями бестолково движется суетливое человечество? Но эта ирония не вызывает отчаяния. Как ни слаб тростник, мыслящий разум подобен острию рапиры, пусть споры о решении интеллектуальных дилемм нашего времени через столетия покажутся столь же интересными, сколь не имеющими значения, как нам сейчас кажутся богословские споры XVI в. в Европе.
Если рассматривать успех в целенаправленном использовании 1) природной; 2) общественной энергий как центральную тему новой истории, то Европа и Запад оказываются еще более в центре внимания, поскольку все важнейшие нововведения в технологии и общественной структуре, растревожившие человечество в течение XIX в. и в первой половине XX в., возникли в западном и во многих случаях именно в европейском контексте.
Здесь, как и в непосредственно предшествующих главах, кажется разумным сопоставить развитие Европы в более ранние времена с тем, что происходило на мировой сцене несколько десятилетий спустя. Новый режим, который потряс Европу после 1789 г., соединив французский политический и британский индустриальный опыт, придал новые формы и звучание быстро растущему Западу. Кроме того, экспансия Запада помогла решительно низвергнуть старые стили цивилизованной жизни в Азии около середины XIX в. Полных сто лет после этого незападный мир боролся за то, чтобы приспособить местное культурное наследие во всем его многообразии и богатстве к идеям и технике, пришедшим из Европы XIX в. Более новые типы интеллектуальных и нравственных дилемм, вырастающие из более новых типов социального и политического манипулирования и новой страны электронных, атомных и ракетостроительных чудес середины XX в., не стали действительно актуальными нигде за границами западного мира. Это не значит, что другие народы не подверглись воздействию таких изменений. Но это значит, что индусы, китайцы, мусульмане Среднего Востока — как и подавляющее большинство западного человечества — не стали той активной частью человечества, которая создавала новшества, обещавшие придать второй половине XX в. особый исторический характер.
Поэтому в данной главе будут проанализировано европейское и западное развитие с 1789 г. по 1917 г., при это изредка будем обращать внимание на события текущей истории Запада для убедительности выводов. Усилия будут направлены на то, чтобы распознать поворотные пункты в процессе культурного взаимодействия между западным и незападным миром до 1950 г. Однако 1950 г. не имеет какого-то особенного значения — он выбран просто арифметически. Будущие историки, возможно, предпочтут 1945 г. или более позднюю дату, когда попытаются разделить историю XX в. на ее наиболее значительные периоды.
Б. ЗАПАДНЫЙ ВЗРЫВ В 1789-1917 ГГ.
1. ТЕРРИТОРИАЛЬНОЕ РАСШИРЕНИЕ
Ко времени начала Великой французской революции в 1789 г. географические границы западной цивилизации можно было определить с приемлемой точностью. Но ко времени Русской революции 1917 г. ситуация изменилась. История Запада слилась с мировой историей, но одновременно та же судьба постигла и другие цивилизации, а также первобытные и протоцивилизованные сообщества — всех, кто составляет человечество.
В этом сплаве народы Запада имели большие преимущества над всеми другими. Твердая вера в ценность своих собственных унаследованных институтов, а также быстро растущая численность, наиболее мощное оружие в мире и наиболее развитая сеть транспорта и связи позволили представителям западной цивилизации легко преодолеть сопротивление других народов.
За несколько десятилетий европейцы заселили центр и запад Северной Америки, пампу и примыкающие регионы Южной Америки, большую часть Австралии, Новую Зеландию и Южную Африку. Одновременно в XIX в. происходило и расширение границ России в Сибири, Средней Азии и на Кавказе. Но политическое и экономическое проникновение Запада далеко превосходило географические рамки расселения европейцев. К 1914 г. почти вся Африка, Юго-Восточная Азия и Океания находились под политическим контролем европейцев. Новые плантации и шахты появились даже в местах, отдаленных от европейской или какой-либо иной цивилизации. Новые продукты, такие как чай и резина, никель и нефть, наряду со старыми, например золотом, лихорадочно добывали в джунглях, пустынях и арктической тундре, как и в более обжитых регионах. Даже для торговли пушниной XVIII в. нашлась аналогия в XIX в. в виде китобойного промысла — охотники на китов бороздили просторы всех океанов и тревожили первобытных обитателей далеких островов болезнями и безделушками так же, как торговцы пушниной раньше охотились в приполярных областях, тревожа зверей и местное население.
Эти движения людей и товаров вызвали огромные изменения в демографии и культурах мира. Ни природа, ни созданные человеком обстоятельства не могли больше противостоять распространению западной технологии и идеям нигде во всем обитаемом мире. Однако, несмотря на значение для мировой истории, географическое расширение западной цивилизации в XIX в., кажется, не имело критического значения для исторического развития самой Европы. Европейская история 1789-1917 гг. определялась промышленным капитализмом, основывавшимся на использовании природной энергии, и политической революцией, основанной на новом определении прав человека и его обязанностей. Оба фактора выросли из прошлого самой Европы, и ни их зарождение, ни развитие до 1917 г. не имело каких-либо внешних связей с другими цивилизациями, помимо косвенных.
Почти до наших дней — и возможно, даже сегодня — изменения в культурах, вызванные космополитическим смешением людей из различных регионов земного шара, развиваются в одном направлении: от Запада к незападному миру. В результате незападные традиции не внесли большого вклада в достижения современной высокой культуры и мысли. Конечно, убеждение в превосходстве собственной цивилизации наложило отпечаток на западные умы — убеждение, подкрепленное нарезными винтовками и канонерскими лодками — и сделало европейцев менее восприимчивыми к иноземным культурным влияниям и в том же смысле более ограниченными, чем их предки в XVIII в.[1094]
2. ПРОМЫШЛЕННЫЙ КАПИТАЛИЗМ
В XIX в. промышленный капитализм прошел две отдельные стадии, разделенные приблизительно 1870 г. Каждая имела определенную технологию и характерные организационные формы и идеалы. Первая стадия наиболее ярко проявилась в Великобритании, вторая была более географически размытой, поскольку и США, и Германия, но особенно Германия, служили первопроходцами и образцами для подражания.
ПЕРВАЯ, ИЛИ БРИТАНСКАЯ, СТАДИЯ. Технические аспекты первого этапа промышленной революции можно подсуммировать в двух словах — железо и уголь. Этот тип технологии достиг полного выражения к середине века, когда железные дороги, фабрики по переработке хлопка и сотни других новых или усовершенствованных машин и механизмов включились в работу. Большая выставка в Лондоне в 1851 г. не просто показала, но и стала символом технологических изменений, которые произошли в Великобритании к этому времени.
Использование угля и железа для промышленности, так же как и для потребностей домашнего хозяйства, вовсе не было новым для Англии XIX в. Томас Ньюкомен использовал уголь как топливо для двигателя в 1712 г., а железо уже в течение трех тысяч лет было обычным материалом для изготовления орудий. Новаторство состояло в масштабах, в которых стали использоваться эти материалы. Были найдены неисчислимые новые способы применения силы пара в железных механизмах. Деревянные ткацкие станки и вращающиеся колеса, приводящиеся в движение мускульной силой человека и разбросанные по сельским домикам, имели мало сходства со стальными шпульками и десятками приводимых в действие паром ткацких станков, сконцентрированных на хлопчатобумажных фабриках ранней викторианской Англии. Но в результате производились более дешевые и более качественные изделия, чем те, которые можно было получить, используя ручной труд. Почти такие же радикальные изменения в других традиционных отраслях — металлургии или печатании, возрастание числа новых профессий, например заводских или железнодорожных инженеров, глубоко внедрило новые технологии в ткань британского общества к 1850 г.
К этому времени несколько мыслителей (Анри Сен-Симон, ум. 1825; Огюст Конт, ум. 1857; Роберт Оуэн, ум. 1858) попытались представить возможности будущей экономики изобилия, в которой массовое применение неодушевленных сил в индустриальных процессах положило бы конец нищете. Однако большинство продолжало считать, что бедность неискоренима и что любое увеличение количества товаров будет быстро поглощено растущим числом членов общества. Конечно, население Великобритании в XIX в. росло стремительными темпами, и через двадцать лет после 1801 г. возросло почти на 34%. А за столетие в целом население Британии возросло с приблизительно 10 млн. в 1801 г. до 37 млн. в 1901 г.[1095]
С точки зрения 1960-х гг., все изменения в промышленности, которые начались в Англии приблизительно 200 лет назад и достигли огромных размеров немногим более чем за столетие, вызвали перемены в экономической и социальной жизни человечества, сравнимые по важности с временами неолита, когда человек перешел от охотничьего образа жизни к сельскому хозяйству и одомашниванию животных. Во времена неолита целенаправленная сельскохозяйственная деятельность изменила природную среду, в несколько раз увеличив количество добываемой пищи и доступных человечеству источников энергии, что вызвало радикальное увеличение населения и сделало возможным концентрацию сравнительно большого числа людей в городах, где профессиональная специализация дала ремесла, науку и блага цивилизованной жизни. В течение всей письменной истории (с глубокой древности и до наших дней) подавляющее большинство живших людей проводили свою жизнь в устоявшемся порядке ежедневного и ежегодного возделывания земли, страдая от капризов погоды и стихийных бедствий, войн и эпидемий и покоряясь прямой зависимости между урожаем и тяжелой работой на полях.
Современная промышленность еще может установить довольно устойчивую систему, в пределах которой большинство человечества будет существовать в обозримом будущем, но социальные, политические и культурные возможности, свойственные таким изменениям, в ритме и заведенном порядке человеческой жизни еще окончательно не установились и могут быть предметом изучения. Следовательно, трудно преувеличить исторические последствия передовых работ маленького круга инженеров, изобретателей и тех, кто способствовал их деятельности в нескольких провинциальных городах Великобритании в конце XVIII — начале XIX вв.
Тем не менее очень легко преувеличить важность институциональных и интеллектуальных достижений, которые составили атмосферу британской промышленной революции. Возможно, такие метафизические понятия, как «пуританская этика», «нонконформистское сознание» и «дух капитализма», были необходимыми составляющими элементами для начала промышленной революции. Но в Венгрии, например, ни кальвинизм, ни нонконформизм не вызвали индустриальных последствий. Великобритания была счастливой обладательницей залежей угля и железных руд, трудовых ресурсов, которые могли легко воспринять новый порядок труда, а также опиралась на изобретателей и предпринимателей, стремившихся развивать новые идеи и способных добывать деньги для того, чтобы вкладывать их в новые машины и виды производства.
Незарегулированность отношений в структуре британского общества, возможно, стимулировала возникновение новшеств и позволила Великобритании занять лидирующее положение среди других наций на первой стадии современного индустриализма. Эта ситуация была унаследована от того парламента, который возмущенно разрушил абсолютизм Стюартов в середине XVII в. Но в 1756-1815 гг. лишь трудности ведения войны с Францией могли обеспокоить архаичный парламент английского Старого режима[1096]. Резкие изменения в морской торговле, зависящие от легко меняющегося местонахождения военно-морских сил, резкие изменения в указаниях правительства о выделении денег для постоянно растущих потребностей все усложняющихся средств ведения войны[1097] и драматические изменения в количестве денег в экономике и уровне цен ослабляли традиционное противодействие экономическим новшествам. В таких условиях финансовый успех удачливого или искусного дельца мог быть настолько велик, что сотни других амбициозных или жадных соперников стремились превзойти его достижение[1098]. Вполне возможно, что в более регламентируемом обществе более энергичный официальный контроль частной инициативы и спекуляций на военных нуждах воспрепятствовал бы такой быстрой трансформации британской промышленности, которая происходила в конце XVIII — начале XIX вв.
Но никакой перечень общих условий не может учесть все изменения в делах человека. Разные люди, стремясь к разным целям, принимали решения и действовали по-разному, и все это в итоге изменило жизнь в Англии. Гордость своим мастерством и желание заслужить уважение коллег-механиков уже сами по себе могли быть достаточным стимулом для изобретательства так же, как в других случаях стремление заработать деньги. Человек, которые терпеливо обрабатывал металл напильником, стремясь усадить гайку легко и плотно, полагаясь при этом на свое мастерство и наметанный глаз, был так же необходим для успеха нового механического оборудования, как и капиталист, который заказывал новые машины и платил тем, кто работал на них. Изобретатель же, если он не был одновременно и капиталистом, как, например, Джеймс Ватт, зависел от сотрудничества с механиком и капиталистом, пока его идея не воплощалась в движущемся металле.
В любом обсуждении институционных нововведений раннего промышленного капитализма очень важно учитывать то, что старые порядки британского общества, хотя и изменились под напором технических нововведений, не желали уступать своих позиций[1099]. Тот факт, что ранний промышленный капитализм появился и расцвел в структуре учреждений, которая была одновременно торговой и сельскохозяйственной, аристократической и парламентской, островной и индивидуалистической, не доказывает, что учреждения такого типа породили революцию. Предположение о необходимой взаимосвязи между ростом промышленности и взаимоотношениями, специфическими для Британии (а также впоследствии для Западной Европы и Северной Америки), является общей ошибкой догматиков-марксистов, либералов XIX в. и консерваторов XX в.
Тем не менее это предположение считалось правдоподобным до приблизительно 1870 г., когда пальма индустриального мирового первенства стала переходить от Великобритании к Германии и Соединенным Штатам Америки. Адам Смит (ум. 1790) и схоже с ним мыслящие философы создали тщательно разработанную и выразительную теорию, показывающую, как рациональные действия свободно мыслящих личностей в процессе купли-продажи приводят к максимальному удовлетворению человеческих потребностей. И поскольку британские учреждения предоставляли наиболее широкий простор именно для такого личного стремления к удовлетворению частного интереса, можно сделать заключение о том, что бурный промышленный прогресс в Британии напрямую обязан рациональности британских законов в сочетании с рыночной свободой личности. Эта философия свободного рынка стала основополагающей идеей либеральной идеологии в середине XIX в. и во многих европейских странах была лозунгом, объединявшим всех, кто боролся против законодательств и любых причин, препятствующих развитию промышленности в их странах.
Однако даже в XIX в. факты не соответствовали такой теории. Технология быстро обогнала либеральные государственные структуры и нашла убежище в совершенно иных типах общества. Индустриализация Японии служит наиболее поразительным примером, но даже в западном мире рост промышленности в Германии после 1870 г. и в России двумя или тремя десятилетиями позже облачил в доспехи современной индустриальной технологии общества, где либеральные традиции были слабы или политически незначительны. Кроме того, промышленность расцветала под присмотром правительства и чиновников корпораций, чей интерес в успехах предприятия, если его измерять персональным обогащением через долю в доходах, был часто незначительным или вовсе отсутствовал.
Более того, в то время как промышленность Германии и России развивалась все быстрее, британские капитаны промышленности были не прочь почивать на лаврах. Сыновья преуспевающих промышленников хотели вести образ жизни, характерный для праздного класса помещиков. Хозяева, стремившиеся к светской жизни, часто не желали вкладывать большие деньги в новое оборудование — зачем вмешиваться в то, что и так хорошо работает? К тому же претензии на знатность требовали отказа от активного ежедневного управления фабрикой или заводом, требовали дома в Лондоне или хотя бы в Манчестере, а если возможно, и загородного дома, вдали от заводской грязи и грохота. Все это неизбежно и очень сильно расширяло пропасть между владельцами и рабочими. Плодотворное в технологическом отношении сотрудничество между предпринимателями и наемными рабочими в ранних более скромных мастерских постепенно исчезало. Все еще имелись гениальные механики, но мало кто из них стремился, чтобы его изобретения использовали для обогащения социально далеких капиталистов, особенно если из-за этого могут выгнать на улицу товарищей по работе.
Второй причиной утраты Британией лидерства в промышленности было отсутствие продуманной и систематической связи между теоретической наукой и технологическими изобретениями[1100]. Конечно, иногда, когда возникали специфические трудности, промышленники советовались с учеными-теоретиками. Так шахтовладельцы уполномочили сэра Гемфри Дэви в 1815 г. изобрести безопасную лампу для угольных шахт, а профессор естествознания Чарлз Уитстон стал партнером в первой достигшей успеха Британской телеграфной компании (1837 г.), потому что предприниматели нуждались в его знаниях об электромагнетизме[1101]. В следующем поколении лорд Кельвин, профессор университета в Глазго, решил проблему передачи трансокеанских телеграфных сообщений, а также изобрел компас, который мог работать на новых железных кораблях, строившихся на верфях Глазго[1102]. Но такое сотрудничество между научной теорией и технологической практикой оставалось случайным, и очень часто срочные дела внезапно прерывали обоюдное соглашение, как только специфическая проблема была решена.
Фундаментальное восприятие индустриального процесса отличалось статичностью. Как рабочие, так и владельцы считали, что как только новая технология опробована — построено оборудование, технологические навыки освоены, рынок для конечного продукта установлен, — значит, дальше процесс может протекать без значительных изменений. Но факты никогда не соответствовали такому идеалу. В самом начале, когда начальные капитальные вложения были еще малы, соперник, вооруженный новым патентом на улучшенное оборудование, мог легко разрушить сложившуюся на рынке ситуацию путем снижения затрат и цен, и грубая встряска экономических кризисов способствовала удалению с рынка технически устаревших предприятий.
Итак, вопреки всем существующим противоречиям британские промышленники и рабочие ожидали стабильности или надеялись на нее. По мере того как возрастающая сложность оборудования и развитие производственных процессов увеличивали стоимость начальных капитальных вложений, беспокойство, вызванное внутренней конкуренцией, шло на убыль, но конкуренция с зарубежными промышленниками в конце концов оказалась не менее тревожной[1103]. Идея о том, что технический прогресс является непрерывным, не нашла отклика среди людей, занимавшихся решением практических вопросов в Британии. Им было трудно поверить, что совершенные, прекрасно работающие машины могут устареть. Парадоксальная мысль, что компания должна увеличивать свои текущие затраты, финансируя исследования и разработки, направленные именно на улучшение производственного процесса на собственных заводах, утвердилась в Британии лишь с трудом и только в некоторых отраслях перед Первой мировой войной.
Британская мощь и национальное богатство, возможно, пострадали из-за таких социальных и морально-интеллектуальных помех технологическому прогрессу. С другой точки зрения, эта зарождавшаяся (и неудавшаяся) стабилизация промышленного капитализма подтвердила силу и приспособляемость старых моделей британского общества. Успешные капиталисты и ученые ассимилировали традиционные взгляды и манеры высших классов, в то время как рабочие на другом конце социального спектра показали гораздо большую оригинальность, создавая удовлетворяющую их требованиям моральную вселенную вокруг новых учреждений, таких как пабы, профессиональные союзы, методистская церковь.
Если бы Британия полностью оказалась предоставленной самой себе, чрезвычайный взрыв изобретательства и технологических изменений, который достиг пика в первой половине XIX в., сошел бы на нет, сменившись медленной технической эволюцией. Но Британия не была предоставлена самой себе, наоборот, промышленный капитализм, взаимодействуя с различными учреждениями в других странах, потребовал второго, даже более мощного чем первый, импульса для своего развития, и Британия была вынуждена приспосабливаться к сложившимся условиям.
ВТОРАЯ, ИЛИ ГЕРМАНО-АМЕРИКАНСКАЯ, СТАДИЯ (ДО 1917 г.). Технологии второй фазы промышленного капитализма нового времени использовали более разнообразные материалы и искали новые источники и формы энергии, хотя главенствующее положение угля и железа нерушимо сохранялось вплоть до начала Первой мировой войны. Особенности, вносимые электротехнической, химической, нефтеперерабатывающей промышленностями, цветной металлургией, а также столь различающимися их изделиями, как автомобили, радио, самолеты, синтетический текстиль, только начинали оформляться. Но роль железа и угля начала меняться. Оказалось, что уголь можно использовать не только как простое топливо — смолы, получаемые при его перегонке, можно было превратить в такие разные продукты, как аспирин, краски, взрывчатку. Фундаментальные изменения коснулись также использования железа — после изобретения Бессемером конвертера (1856 г.) стало возможным в массовых количествах получать сталь. Сама сталь, будучи химической смесью железа, углерода и других элементов, могла быть бесконечно разнообразной по своим качествам. Химики и металлурги открыли, что минимальное изменение составляющих и их соотношения меняет свойства стали, и перед ними встала необходимость стандартизировать и точно контролировать качество своей продукции — твердость, устойчивость к ржавчине, гибкость. Сам термин «сталь» стал собирательным для различных типов металлов для специфического использования. Итак, хотя железо и уголь все еще занимали главенствующее положение среди промышленных материалов в 1870-1917 гг., к концу этого периода химики и металлурги превратили их в комплекс совершенно новых веществ.
Получение специальных сталей и производных угольных смол может служить примером общего направления в технологии конца XIX в. Новое использование угля и железа облегчалось и тем, что свойства получаемых из них продуктов и их изменение можно было контролировать на молекулярном и субмолекулярном уровне. Химики вырвались в первые ряды технологического прогресса, превратив промышленных инженеров в своих подручных[1104], и диапазон старой технологии, сосредоточенной на макроматериальных манипуляциях, выполняемых железными машинами, был намного расширен поразительной миниатюризацией природных сил, используемых в промышленном производстве. Осознанные действия с молекулами, атомами и (в случае с электричеством) элементарными частицами вывели технологию на качественно новый уровень, где оказалось возможным контролировать как материю, так и энергию. Заменив использование пара в качестве движущей силы, электричество смогло приводить в движение множество разнообразных машин, к которым обычные передаточные шестерни даже не могли подступиться. Если стационарный паровой двигатель с громоздкими шатунами, клапанами, грохочущими движущимися частями и клубами пара и дыма был механическим архетипом первой стадии современного индустриализма, «машина», в которой причина действия не улавливалась чувствами человека — радио, трансформатор, электролитическая ванна, фотопластинка или электрическая печь, — стала символом второй стадии.
Конечно, новые технологии не заменили полностью более старые процессы, как когда-то паровой двигатель заменил мускульную силу животных и человека. Новые достижения в давно знакомых технологиях иногда имели большое значение. Увеличение размеров домен, локомотивов, пароходов, печатных прессов имело важные последствия для экономики, а изобретение автомобилей и аэропланов ознаменовало изменение человеческого общества, сравнимое с тем, которое принесли железные дороги. Но эти улучшения, хоть и такие явные и впечатляющие, скорее явились исполнением обещаний первой стадии промышленного капитализма, чем вехами второй стадии — стадии, которая продолжается и в 1960 г.
Социальная организация и основные идеалы промышленной организации в Соединенных Штатах перед Первой мировой войной во многом сходны с таковыми в Англии. США восприняли многие особенности британского общества, будучи при этом даже более замкнуты, вверяя чиновникам минимальные экономические и социальные функции и без явной, по крайне мере на севере, дифференциации социальных классов. Задолго до Американской революции финансовая изобретательность и рыночная смекалка были прочно усвоены в Новой Англии и штатах среднего Атлантического побережья, а механическая изобретательность янки не имела равных в мире. В таком обществе промышленный капитализм нового времени легко пустил корни, особенно когда железные дороги и речная навигация сделали доступными богатые залежи угля и железа в Пенсильвании и других внутренних регионах. Огромные природные ресурсы Соединенных Штатов и сравнительно малочисленное, но быстро растущее население обусловили сохранение до Первой мировой войны, и даже после, атмосферы бума, очень похожей на ту, которая существовала в Англии в 1790-1850 гг. Более того, индивидуалистические идеалы и практичность американских промышленников очень напоминали ранние этапы викторианской эпохи, покрывая легким налетом общественной благопристойности грубую реальность заводской жизни. Карьеры механиков и предпринимателей, таких как Томас Эдисон (ум. 1931) и Генри Форд (ум. 1947), повторяли судьбы Ричарда Аркрайта (ум. 1792) и Джеймса Уатта (ум. 1819) при больших финансовых возможностях и больших масштабах рынка как по числу участников, так и по географическому размаху.
Индустриализация Соединенных Штатов была значительно ускорена многочисленным и разнообразным потоком иммигрантов. К 1914 г. американский народ стал этнической лигой наций с преобладанием европейских элементов, включением негритянского меньшинства и, по крайней мере символическим, представительством всех других больших ветвей человечества. Культурное многообразие этой смеси добавило своеобразные черты к общественному и психологическому напряжению перехода от сельской жизни к городской в период индустриализации. Американское решение этого вопроса основывалось на подчеркивании английского культурного наследия и политических прецедентов, затушевав, по крайней мере на несколько десятилетий, разнообразие, которое принесли с собой иммигранты, и создав сравнительно гибкую основу, на которой могли взаимодействовать культурные различия разных слоев населения.
Индустриализация Соединенных Штатов отличалась от своего британского прототипа также тем, что здесь корпорации быстро стали обычной формой организации для бизнесменов. Для американских корпораций было характерно превращение в частные бюрократии, когда власть принадлежала скорее чиновникам-руководителям, чем собственникам, что ярко отличало такие корпорации от строгого индивидуализма, преобладавшего в Британии на первой стадии промышленного капитализма. Государственное регулирование частного бизнеса также показало, что мощные компании, такие как «Стандарт Ойл» Джона Рокфеллера, иногда перерастают размеры, допустимые для частной собственности даже в Соединенных Штатах. Но эти тенденции получили более полное развитие в Германии, где традиции прусского правительства заметно влияли на ход экономической жизни и где простые люди воспринимали государственных чиновников не как боровов, кормящихся за счет налогов, а как представителей трансцендентного явления, государства, в котором — по крайней мере в принципе, если не фактически, -частные интересы подчинены общему благу.
Индустриальное развитие Германии было очень похожим на процессы, происходившие в это время в Соединенных Штатах, частично потому, что обеим странам потребовались железные дороги, чтобы сделать доступными свои минеральные богатства, ранее отрезанные от переработки трудностями транспортировки из внутренних областей. Но относительно жесткая классовая система в Германии, мощное и популярное, почти мистическое, восприятие государства, превосходство германского образования, широкое распространение ремесленников, организованных в цеха, — все это гарантировало, что современная индустрия в Германии будет иметь моральный и социальный характер, отличный от такового в США и Англии.
Наиболее важным немецким новшеством было введение хорошо продуманного, сознательного управления процессом индустриализации. Это управление осуществлялось по трем различным направлениям, которые можно обозначить следующим образом: 1) техническое; 2) финансовое; 3) воспитание нового человека.
1. В сфере техники немцы ввели изобретательство в организационные рамки, сделав его структурированным, предсказуемым, повседневным. Крупная немецкая промышленность вышла на сцену, когда результаты химиков стали совпадать с теоретическим пониманием объекта их деятельности и помогли утверждению мнения о том, что технику можно бесконечно улучшать. Несомненно, немецкие химические и электрические компании были пионерами в создании промышленных исследовательских лабораторий, где работали получившие университетское образование специалисты, чьи исследования и эксперименты воспринимались не как результат деятельности вспомогательного подразделения, а как постоянная составляющая предприятия. Итак, несколько немецких корпораций институировали технические изобретения путем установления надежной связи между академической наукой и обычным фабричным производством. Вознаграждением стало мировое лидерство немецкой химической и электротехнической промышленности.
2. В финансовой области немецкое правительство установило зону продуманного управления, ограничений и контроля над рынком, который, как считалось, направлялся решениями британских промышленников. Итак, тарифы, и прежде всего точные тарифы на железных дорогах, использовали для поддержки отдельных предприятий и оборонной промышленности. До, но особенно после 1866 г., когда Пруссия впервые продемонстрировала, как достигнуть внезапного стратегического превосходства быстрой переброской войск, стали обращать внимание на потенциальное военное использование железных дорог. Необходимость быстрого развертывания войск вдоль границ стала важнее любой финансовой выгоды при определении направлений строительства новых железных дорог. Такое вмешательство в рыночные отношения позволило Германии не только добиться значительных военных преимуществ, но и после 1879 г., когда государство выкупило железные дороги у частных владельцев, развить необычайно эффективную транспортную сеть.
Правительственные агенты были не просто чиновниками, контролирующими развитие немецкой промышленности. При содействии государства возникло примерно полдюжины частных бюрократий, которые оказывали чрезвычайно большое влияние на рост немецкой экономики. Эти «частные» иерархии назывались банками. Их власть возрастала, поскольку они финансировали немецкую индустрию, предоставляя ей долговременные займы в размерах, которые британские банкиры, неохотно вкладывающие деньги в машиностроение и строительство, отказывались предоставлять. Возможность получения таких займов сильно ускорила подъем немецкой промышленности после 1870 г. Но существовала и другая сторона этой медали — банки настаивали на праве голоса в финансируемых предприятиях. Это право обеспечивалось главным образом введением представителя банка в состав правления предприятия. Когда банк установил такой начальный симбиоз с различными индустриями и с многочисленными предприятиями, независимость отдельных фирм превратилась в фикцию. Точка зрения банкира национального или даже международного масштаба определяла решения управляющих.
Картели стали характерным выражением немецкого способа управления промышленностью, в котором главенствующую роль играли крупные банки. Главной целью картеля был контроль над ресурсами и отпускными ценами определенных групп товаров с целью увеличить прибыль для индустрии в целом и минимизировать колебания в потоке товаров и обслуживания. Было обычным явлением, когда устанавливалось соглашение о разделе рынка между всеми членами картеля, определяющее долю торгового участия и цены, так что часто один и тот же товар предлагали разным категориям покупателей по разным ценам. Детали варьировались в зависимости от рода промышленности, и в случае невозможности стандартизации продукта принцип картеля обычно не использовался. Но в угольной, стальной промышленностях и других ведущих отраслях немецкие картели действовали со все возрастающим успехом.
Через картели немецкие финансовые и промышленные управляющие контролировали рынок (в определенных пределах), вместо того чтобы подчиняться ему. На первой стадии промышленного капитализма просто считалось, что колебания цен — естественное явление рынка, активность предприятий подстраивалась в зависимости от его роста или спада, подобно тому, как крестьяне испокон веков действуют в зависимости от погоды. Немецкие картели, конечно, также зависели от изменений на мировом рынке в годы, предшествующие Первой мировой войне[1105], но введением планирования выпуска продукции и некоторой жесткости цен они достигли прежде недоступного контроля над финансовым климатом.
3. Даже в Германии перед 1914 г. прогресс в воспитании нового человека был неровным. Тем не менее система немецких технических и профессиональных школ подготавливала людей более эффективно, чем любые другие в мире; да и законы социального страхования Бисмарка также ввели новый элемент целевого управления в миллионы человеческих жизней. Более того, теневые манипуляции Бисмарка средствами массовой информации также были вступительным шагом к контролированию мыслей, столь широко распространенному в наши дни.
Более важным, чем эти робкие первые шаги, в общенациональном масштабе было то, что владельцы-предприниматели быстро сдали позиции прослойке профессиональных управленцев, которые не только руководили заводами, фирмами, картелями и банками с уникальной эффективностью, но и определяли условия собственного существования, создав управленческую элиту со строгой внутренней дисциплиной и чувством локтя, совершенно отличными от индивидуалистического и ничем не прикрытого стремления к деньгам, характерного для британских бизнесменов начала XIX в. Члены немецкой промышленной и коммерческой элиты распределяли сами себя в аккуратную бюрократическую иерархию и вознаграждались за успехи и верность духу своей касты продвижением на высшие посты с расширением власти. Деньги сами по себе — награда и мера успеха на рынке — часто имели меньшее значение для таких людей, чем их ранг в обществе бизнеса.
Довольно узкая олигархия набирала своих членов из наиболее способных и дисциплинированных кандидатов путем продвижения их по службе под строгим контролем в течение всей жизни и этим очень напоминала пирамиду государственной бюрократии. Поэтому на деле промышленная и правительственная бюрократии частично перекрывали друг друга. В Германии государственные чиновники руководили железными дорогами, шахтами, телеграфом и телефоном, но в то же время доброжелательность государственных чиновников наиболее ярко проявлялась по отношению к частным корпорациям и достигала кульминации в активном и тесном сотрудничестве ключевых промышленных поставщиков с прусским генеральным штабом.
Воистину впечатляющие достижения технологий управления людьми в XIX в. сконцентрировались в военной сфере — и здесь бросалось в глаза немецкое лидерство. В посленаполеоновский период Пруссия была первым из европейских государств, которое сделало военное обучение (по крайней мере в принципе) обычным в мирное время, и успехи, которых добились прусские солдаты-резервисты, действующие во время войны по планам, предварительно разработанным офицерами, удивили всю Европу. После побед Пруссии над Австрией в 1866 г. и над Францией в 1870-1871 гг. все континентальные власти Европы поспешили последовать прусскому примеру. В результате первые недели Первой мировой войны представили удивительное зрелище огромных человеческих машин, состоящих из взаимозаменяемых частей, действующих совершенно нечеловеческим образом и двигающихся в соответствии с предрешенными и неотвратимыми планами. Миллионы людей, составлявших соперничающие машины, поступали так, как будто они потеряли разум и свободу воли. В результате в августе 1914 г. десятки тысячи человек встретили свою смерть, ликуя и уйдя от реальности в автоматизм сомнамбулического героизма.
Последующие годы войны принесли гигантское слияние различных элементов германского общества, так энергично расширявшего рамки сознательного контроля над социальным действием. К 1917 г. после трех лет войны различные группы и элементы бюрократической иерархии, которые в мирное время действовали независимо друг от друга, оказались подчинены одному (и возможно, наиболее эффективному) из них — генеральному шта6у. Офицеры контролировали гражданских чиновников, персонал банков, картелей, фирм и фабрик, инженеров и ученых, рабочих, фермеров — любой элемент немецкого общества. И все усилия, не только в теории, но и на практике, были направлены на достижение победы в войне.
К 1917 г. карточная система и военные нужды заменили рыночные цены в качестве регуляторов распределения всех товаров первой необходимости. Расчеты потребностей в рабочей силе, сырье, транспорте и энергии преобладали над финансовыми контролем и расчетами. Научный талант также был мобилизован: например, для решения такой срочной программы, как фиксация атмосферного азота, без которого Германия не могла производить ни взрывчатые вещества, ни удобрения. Военная организация имперской Германии также распространилась, хотя и не так совершенно, на территории союзников или стран, завоеванных немецкими войсками. Концентрация мощи государства во имя целей государства таким образом превратилась, в рамках, поставленных австрийской расхлябанностью, бельгийской замкнутостью и балканской отсталостью, в международный тоталитаризм. Во время Первой мировой войны немцы быстро превзошли все другие нации в достижении максимальной концентрации и нивелирования человеческих и механических ресурсов для военных целей. Поражение в 1918 г. повлекло демонтаж военно-административной машины, которая была сердцем комплекса власти. Однако открытие возможностей того, чего могут достигнуть решительные, беспощадные и умные люди, вдохновленные корпоративной солидарностью и организованные в жесткую иерархию власти, намеренные сконцентрировать энергию и ресурсы всей нации на достижении целей правящей клики, не давало покоя одним, вдохновляло честолюбие других и означало наступление новой эры в мировой истории[1106].
Каждая западная нация имела свои нюансы в типе индустриализации, как и во всем другом. Как британские прецеденты и модели по-разному принимали на континенте в первой половине XIX в., так и немецкая модель более позднего периода этого столетия видоизменялась в зависимости от местных традиций, навыков, ресурсов и соревновалась с различными моделями, прелагаемыми Британией и/или Францией в Восточной и Южной Европе в начальной фазе промышленного капитализма. Но в 1917 г. промышленный капитализм лишь начал пускать корни за пределами Западной Европы и северо-востока Соединенных Штатов. Несмотря на значительное влияние на народы земного шара, промышленный капитализм был все еще экзотическим местным ростком, когда Первая мировая война грубо вдребезги разбила Новый режим Европы.
3. ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
В 1789 г. французские Генеральные штаты, преобразовавшись в Национальное собрание, провозгласили права человека и ввели эти права в новую конституцию. В связи с этим демократическая революция, впервые нашедшая свое заметное выражение в британских колониях в Северной Америке, перенеслась через Атлантику и под звуки фанфар укоренилась в самом сердце Европы. За фанфарами первых дней последовали более чем 20 лет салютов и фейерверков, в результате которых идеи революции распространились почти по всей Европе, а также воспламенили Южную Америку. Вплоть до Первой мировой войны перед европейскими политиками стоял вопрос, как приспособить унаследованное политическое разнообразие к идеям, недавно открытым во Франции, т.е. как секуляризировать, рационализировать и реформировать существующие учреждения в свете демократических принципов.[1107]
Сама Французская революция была соткана из противоречий. Не говоря уже о неизбежных компромиссах на практике, революционная теория, подытоженная в лозунге «Свобода, равенство, братство», была пронизана неоднозначностью. Но неоднозначность была и есть сутью всех хороших политических лозунгов, позволяя людям с различными точками зрения сплотиться, вопреки различиям, для активных действий. В этом отношении революционное движение во Франции вобрало в себя такие же многообразные человеческие мотивы, как и любые более ранние потрясения европейской истории, в том числе Реформация.
«Свобода» прежде всего может означать право большинства преодолеть все преграды своим желаниям. Благодаря несложному парадоксу «свобода» может означать даже право клики просвещать народ, используя обычные инструменты призывов и угроз, а при необходимости открыто прибегать к насилию для убеждения сомневающихся и искоренения врагов, сеющих в народе яд обмана. Но «свобода» могла значить и прямо противоположное -право личности совершать все, что она желает в самых широких пределах практически выполнимого, даже если его поведение неприятно или оскорбительно для большинства. Короче говоря, «свобода» могла означать как радикальное распространение, так и жесткое ограничение правительственной власти, и это слово регулярно вовлекалось в полемику для оправдания как той, так и другой политики.
«Равенство» и «братство» также включали в себя заметные противоречия. Значит ли «равенство» — равенство всех перед законом, так что все должны платить одни и те же налоги, соблюдать одинаковые ограничения и пользоваться одинаковыми свободами? Если так, действительно ли богатый человек равен бедному и голодному, готовому продать свое право первородства за пищу? Или настоящее равенство также требует уравнивания экономического статуса и перераспределения собственности? И будут ли богачи после революции равны перед законом, или они будут врагами народа, которых необходимо подавлять специальным законодательством? Что касается «братства», то все ли люди братья или только французы? Или, может быть, только правильно мыслящие люди — братья в окружении невежественных или замышляющих зло врагов? Или братьями являются только добродетельные и правильно мыслящие французы, тогда как даже разделяющие их убеждения представители других народов не могут быть членами братства? Эти метания были присущи Французской революции изначально и проявились более-менее ясно в ходе революционной борьбы, когда в рядах революционеров то и дело происходило дробление на фракции.
Нет необходимости подробно описывать здесь перипетии партийной борьбы и меняющихся коалиций как в самой Франции, так и за ее пределами во время революции. Достаточно сказать, что после краха конституции, написанной Национальной ассамблеей, и вспышки непримиримой вражды между революционной Францией и консервативными Пруссией и Австрией (1792 г.) развитие событий стало быстро приближаться к точке кризиса. К 1794 г. успехи на полях сражений спасли Францию от иноземного завоевания. Но военный триумф на фоне растущего замешательства и идеологического смятения открыл дорогу честолюбивым устремлениям Наполеона Бонапарта, который захватил власть в 1799 г. и правил Францией самодержавно, пока коалиция европейских государств не победила и не свергла его в 1814-1815 гг.
Итак, революция привела не к народному и республиканскому правлению, а к военной диктатуре, за которой последовало восстановление монархии. Хотя поток событий обусловил печальное крушение всех радужных надежд революционных партий, все-таки многие из них сбылись. Массовая отмена феодальных прав, распределение земель бывших владельцев путем конфискации, распродажа собственности церкви и знати сделали Францию XIX в. нацией фермеров. Перераспределение земли оказалось фундаментальным в том смысле, что стабилизировало французское общество и сделало революцию необратимой. Но практичные крестьяне[1108], хозяева своей земли, жен и детей, погрузившиеся в такие практические важные дела, как цены на пшеницу и определение размеров приданого дочери, были только частью революционных изменений. Городская жизнь с подавлением цехов и других древних узаконенных корпораций и монополий также изменилась. Само изменение управления государством и взаимоотношений между государством и отдельной личностью охватило жизнь как города, так и деревни и может быть упомянуто как наиболее важные достижения Французской революции.
Изменения в сфере политики находились в самом сердце революционных надежд. Они состояли в попытке создать правительство, приличествующее великому и свободному народу, миллионы которого сражались за свою революцию, погибая сотнями тысяч — по крайней мере так утверждали вожди революции. Жонглирование конституционными нормами, которое отмечает всю историю Франции 1790-1815 гг., подтвердило на практике и без всякого сомнения то, что раньше было лишь радикальной теорией: правительства действительно созданы не Богом или природой, а просто людьми. Конечно, консерваторы и либералы резко разошлись во мнении относительно того, доказали ли революционные опыты с конституцией, что созданное людьми правительство может служить людям лучше, чем Старый режим. Но было неоспоримым, что французы добились успехов сначала во время Республики, а затем под руководством Наполеона в мобилизации немыслимой энергии, обратив ее на служение национальному государству. Этот аспект Французской революции сделал из нее могучего близнеца промышленной революции, так как очень сильно повысил уровень возможностей для народов и правительств Запада.
Рассматриваемая в таком свете Французская революция выглядит удивительно похожей на восстановление движения к централизации и консолидации, характерного для французской монархии в средние века. Но революционеры действовали во имя нового и совершенно абсолютного монарха — народа. Теория, открыто провозгласившая верховенство прав и достоинства простого народа с улиц или полей — и в некоторой мере осуществившая это, -также дала суверенному народу возможность требовать через своих официальных представителей нового служения и величайших жертв от отдельных представителей этого самого народа. Люди — граждане и хозяева своих собственных прав, переставшие быть слугами короля и знати, — стали прямо ответственны за судьбу государства. Любому увальню, который не признавал своих обязанностей, можно было напомнить о них. Упрямцев можно было даже принудить к свободе силой.
Итак, революционное французское правительство, вооруженное демократической теорией и пришпоренное острой нуждой в деньгах, товарах, людях, не задумываясь, преодолевало привычные сдержки и противовесы, уравновешивающие абсолютную монархию во Франции во времена Старого режима. Ранее неоспоримые привилегии, права и иммунитеты были отброшены прочь головокружительной ночью 4 августа 1789 г. и никогда более не были восстановлены. Вскоре олигархические городские и аристократические провинциальные правительства вместе с запутанным клубком квазиправительственных столоначальников рассыпались, словно сами по себе, и были заменены сперва стихийными чрезвычайными комитетами, а в конце концов искусно подогнанной, рационализированной, унифицированной и прежде всего централизованной бюрократической администрацией.
Из всех корпоративных учреждений и привилегированных групп, которые выступали посредниками между центральной властью и личностью при Старом режиме, только церковь эффективно противостояла узурпаторству революционного правительства. Церковь потеряла свою земельную собственность (1790 г.), и взамен священники стали получать государственное жалование. Но это не сделало церковь ветвью правительственной бюрократии — власть священников и епископов не проистекала ни из верховной власти народа, ни из государства, а лишь из ее апостольского преемства. Радикальные попытки вытеснить христианство путем создания религии разума потерпели полную неудачу, и усилия правительства по демократизации церкви путем назначения на религиозные посты кандидатов в соответствии с желанием народа, выраженном через свободные выборы, не имели успеха. Гражданская конституция духовенства, которая стала законом в 1790 г., пробила во французском обществе трещину, существующую до сих пор. Те, кто отвергал, и те, кто поддерживал усилия сделать церковь более близкой демократическим принципам, оказались неспособными прийти к согласию. Каждая сторона вызывала сильные чувства, оправдываемые интеллектуально цельными, но совершенно несовместимыми теориями.
Конкордат 1801 г., которым Наполеон заключил мир с папством, не смог соединить края этой раны. Непосредственно в посленаполеоновский период римская церковь везде стала оплотом реакции, соперничая в последовательном консерватизме только с государственными протестантскими церквами. Тем не менее во время демократической революции была достигнута некая разновидность победы даже над клерикальными реакционерами. В большинстве стран католической Европы еще до конца XIX в. защиту целей и прерогатив церкви взяли на себя не только прелаты и монархи, полные страха перед революцией, но и политические партии и ассоциации мирян — например, католические профсоюзы, — которые стремились получить широкую народную поддержку и во многих случаях принимали прямое участие в парламентских процессах.
На заре революции такой проблеск в разрешении революционного конфликта между демократической и католической доктринами сильно отдавал дряблым иррационализмом Старого режима и поэтому был просто немыслим. Можно сказать, что, все отрицая, революция стремилась разрушить общественные институты, стоявшие между гражданином и «его» государством. Такие корпоративные посредники воплощали в себе то, что революционеры обычно называли «привилегиями». Однако, разрушая привилегии, революция в действительности поляризовала французское общество намного сильнее, чем прежде, между централизованной бюрократией, державшей в руках всю полноту власти, объявившей себя исполнительницей воли национального государства, и миллионами свободных, равных и, по определению, братских граждан Франции.
Обязательная служба в армии, которой потребовало революционное правительство от всех граждан Франции, ранее была бы расценена как нарушение «свобод» свободного гражданина. Всеобщая воинская обязанность была введена как чрезвычайная мера декретом, изданным в тревожном 1793 г., когда революции грозила опасность. Позднее она была организована префектами и полицией Наполеона, пока Франция не была обескровлена последними катастрофическими императорскими военными кампаниями. То, что было введено как отчаянный последний призыв к гражданским чувствам, таким образом, превратилось в молохоподобную машину, перемалывавшую тела граждан независимо от их воли и желания и питавшую ими французские армии в таком масштабе, что они почти на два десятилетия стали грозой Европы.
Однако миллионы французов добровольно служили под победоносными знаменами Наполеона и его маршалов, и почти все они испытывали захватывающую гордость от чувства принадлежности к могучей нации, которая, подобно колоссу, возвышалась над Европой от Кампоформио (1797 г.) до Ватерлоо (1815 г.). Поэтому, когда конституционные преобразования Наполеона ограничили законодательную ветвь власти до состояния послушной беспомощности — таким образом закрывая путь, которым, согласно демократической теории, должна была выражаться воля народа, — большинство французов едва ли жалели о том, что и так находило мало сторонников. Голос свободы, вверенный избранным законодателям, за время короткого периода, когда они были вольны выражать свои мысли, стал более походить на визг вспыливших школьников, чем на священные речи суверенного народа, так самонадеянно предвосхищенного последователями Руссо.
Ни полиция, ни префекты Наполеона и сменившего его короля из династии Бурбонов не могли установить связь между властью и народом на дореволюционной основе. Народ Франции уже произнес многомиллионными устами слова о том, что власть принадлежит ему, и слишком многие верили в это, чтобы этим мнением можно было пренебречь. Конечно, правители всегда исполняли что-то из воли и желаний своего народа. Но в большинстве случаев достаточно точное традиционное разграничение ролей правителя и подданных позволяло и правителю, и подданным игнорировать друг друга, пока сохранялись установившиеся общественные связи -традиционный сбор налогов, церемониальные знаки почтения, щедрые королевские дары и т.п.
Уже во времена Старого режима привычные определения политических ролей были довольно неточными. Короли и министры выказывали интерес к таким некоролевским, с точки зрения их коллег в иных краях и в иные времена, делам, как коммерция и промышленность, в то время как купцы и другие простые люди бесцеремонно интересовались делами власти и иногда даже влияли на их. Но даже во время размывания границ традиционных взаимоотношений при Старом режиме король все еще оставался королем по воле Божьей и его подданные оставались по воле Божьей подданными.
Доказав, что простые люди могут сознательно создавать и разрушать политический порядок, революция вдребезги разбила традиционную основу власти. Когда человек, а не Бог оказывался, пусть и в малой мере, ответственным за политические отношения, правители больше не могли беспечно полагаться на автоматическое принятие их привычного статуса. Наоборот, они должны были постоянно оправдывать свое существование перед обществом. Но эта политика была и ловушкой — неисполненные обещания и преданные принципы опасно застревали в памяти людей и оборачивались против тех, кто пришел к власти с помощью опрометчивых обещаний. С другой стороны, консервативные правители, отказывающиеся обращать внимание на новомодные идеи и шире привлекать подданных к делам власти, позволяли другим завоевывать симпатии своих подданных, тем самым увеличивая риск открытого восстания, как это показали события 1830-го и 1848 г. Успешными оказывались только те правители, которым удавалось вызвать симпатии, энтузиазм поддержки, чувство добровольного самопожертвования у значительного числа людей — с помощью парламента, плебисцитов или харизматической легенды. Стабильно управлять государством без взаимопонимания между правительством и народом стало сложно, а выполнив это условие, европейские правительства могли использовать гораздо большую часть общей энергии населения, чем прежде[1109].
Новые тесные отношения между народом и властью были настоящим секретом Французской революции. Только когда европейские монархи научились у той же революции привлекать на свою сторону массовые симпатии, они оказались способны собрать силы, достаточные, чтобы свергнуть власть Наполеона. И как бы ни старались короли и министры Европы дистанцироваться от слишком тесных объятий народа, они больше никогда не могли игнорировать этот новый фактор управления государством.
Таким образом, в XIX в. власть была или слишком усилена, или слишком ослаблена прививкой демократических принципов и претензий. С одной стороны, власти могли оказаться в тяжелом полупарализованном положении из-за неконтролируемых распрей среди населения страны, как это произошло в Австро-Венгрии. Но иногда монарх или министр мог так мастерски играть на чувствах публики, что это стимулировало чрезвычайные успехи, как это было в случае с Бисмарком. Главным образом усиление власти наблюдалось в Северо-Западной Европе. На юге и востоке континента демократические идеи сеяли сомнения и ослабили относительно, если не абсолютно, империи Австрии и России, созданные на сухопутных границах Европы в XVIII в.[1110]
Восточноевропейские империи в целом по сравнению с западными державами намного отставали в таком вопросе, как пробуждение энергии действий среди своих поданных. Причина заключалась в том, что государства Западной Европы добивались таких грандиозных успехов, поскольку общественное положение среднего класса в них было намного более активным, чем где-либо. Юристы и доктора, купцы и финансисты, владельцы фабрик и рантье действовали как главный приводной ремень, соединяющий правителей и широкую общественность, заботясь о том, чтобы первые услышали дискуссии вторых. Там, где такие группы были многочисленны, богаты и обладали групповым самосознанием, было возможно достигнуть эффективного партнерства между властью и народом. А там, где они были слабы и робели в присутствии высших классов общества, такого партнерства не возникало. Наоборот, чиновники и аристократы продолжали осуществлять власть даже тогда, когда, как в Австрии после 1867 г. и в Росси после 1906 г., парламентаризм ограничил бюрократическое государство. Таких полумер оказалось совершенно недостаточно, чтобы установить эффективное сотрудничество между правителями и управляемыми ни в Австрии и России, ни в Османской империи. Наоборот, во имя языкового национализма народные политические движения разорвали на клочки социальную и политическую ткань Восточной Европы[1111].
Приблизительно после 1870 г. Новый режим, провозглашенный Французской и промышленной революциями, постепенно все больше стал уподобляться вытесненному ими Старому режиму. В Западной Европе средние классы заняли центральное место в обществе и политике, разделяя власть с чиновничеством (формируемым в большей степени из представителей среднего класса) и составляя различные декоративные соглашения с остатками аристократии. Идеологический раскат грома Французской революции повсеместно был приглушен прагматическими компромиссами. Различные католические партии, образованные с санкции папы, стали входить в состав парламентов, и даже диктаторски настроенные аристократы, такие как Бисмарк, научились играть в парламентские игры. Социальные противоположности, которые недавно казались несовместимыми, нашли почву для согласия.
Одновременно стала все больше разрастаться новая группа привилегированных корпораций в форме акционерных компаний с ограниченной ответственностью. Власть и сила таких компаний часто была огромной, и некоторые из них стали настоящими государствами в государстве. Союзы рабочих также начали бороться за почти неограниченную власть над своими членами или по крайней мере стремиться к ней. И некоторые наиболее идеологически выраженные политические партии, самая известная из которых Немецкая социал-демократическая партия, превратили свою организацию в образ жизни. Такое размножение полу автономных групп в структуре национального государства явно препятствовало полноте политической власти. Ряд прагматических и нелогичных компромиссов между соперничающими интересами идеологий стал таким сложным, что любое изменение могло опрокинуть всю структуру, как это произошло из-за множества различных интересов и идей во время Старого режима. Более того, напряжение Первой мировой войны взорвало эти компромиссы так же, как ранее Французская революция разрушила равновесие европейского Старого режима, а еще ранее средневековое здание Европы было опрокинуто Реформацией[1112].
В ретроспективе легко определить критическую слабость в политическом равновесии, которое возникло в 1870-1914 гг., поскольку несмотря на установившийся баланс интересов и компромиссов между принципами, не были учтены интересы двух стратегически важных групп. Меньшую, но более четкую составляло образованное меньшинство Восточной Европы, которое, получив западное образование и проникшись европейскими теориями, оказалось отчужденным от социальных отношений своей родины. Крайние и весьма разнообразные социальные взгляды таких людей, вскормленные чувством изоляции и отчаяния, поддерживали вулканическое кипение революционных порывов под поверхностью жизни в Восточной Европе и особенно в России.
Вторая группа сложилась в более индустриализованных странах Западной Европы, где фабричные рабочие не всегда желали принимать политическое лидерство среднего класса. С середины XIX в. марксисты и другие предложили промышленным рабочим видение общества, основанное на их собственном опыте и интересах. Поэтому не удивительно, что с 1870-х гг. социалистические аргументы и воззвания начали привлекать все больше людей, особенно в Германии. Несмотря на весь словесный гром, с которым марксисты осуждали капитализм и буржуазное правление, в своей основе они еще придерживались ценностей и структур демократизированного и достигшего компромиссов национального государства, которое возникло из слияния французской революционности с более старыми политическими традициями. Единодушие, с которым все, кроме российских социалистов, поддержали войну 1914 г., подтверждает это суждение.
Роковое стечение обстоятельств в политической эволюции отличало Россию от западных стран. В 1890-х гг. идеологический экстремизм, задолго до этого существовавший в России, нашел свое конгениальное выражение в марксизме. Одновременно разрушение извечного сельского уклада и возникновение современной промышленности начали изменять крестьянскую косность, которая приводила в отчаяние мятущихся российских разночинцев в начале XIX в. Инициатива государства в деле отмены крепостного права и строительства железных дорог, предприимчивость помещиков, стремящихся ввести технические и другие улучшения в сельском хозяйстве, — все это в сочетании с ростом населения привело в движение сельские массы. Когда это произошло, интеллигенция, так долго страдавшая от «темноты и глухоты» крестьянства, оказалась лицом к лицу со слепым рассерженным гигантом, необоримо стремящимся к свету. Городские условия также стимулировали изменения, так что царский режим, который никогда не смирился даже с Французской революцией, обнаружил, что ему бросили вызов как либералы, так и социалисты, недовольство которых существующими порядками коренилось в жизни города и деревни. Проигранная война с Японией, а затем еще большие неудачи в войне с государствами Центральной Европы привели к выходу на поверхность противоречий русского общества, результатом чего стали революция 1905-1906 гг. и намного более масштабная революция 1917-1922 гг.
4. ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫЕ АСПЕКТЫ
Активность художников и интеллектуалов на Западе в 1789-1917 гг. была очень интенсивной и выразительной как в качественном, так и в количественном разнообразии. Ставя под сомнение то, что до сих пор считалось бесспорным, и стремясь по мере обретения новых истин к еще более новым рабочим гипотезам, европейцы ослабили или разрушили многие старые связи, которые систематизировали их искусство и руководили им в течение столетия или даже тысячелетий. Так по крайней мере кажется, глядя из 1960-х гг.
С другой стороны, культурные связи с отдаленными эпохами могут быть частично иллюзорными. Многое из многообразия и потока просто утеряно и забыто, поскольку искусству и мысли, чтобы выжить, необходимо пройти через фильтр вкусов последующих поколений. Более того, чем дальше исторический взгляд, тем менее различимы страсти, сомнения, противоречия на фоне более крупных событий — почти так же, как взгляд с высоты птичьего полета, размывая детали, может превратить пейзаж в карту. Через несколько столетий главные линии художественного и интеллектуального развития XIX-XX вв. могут предстать такими же отчетливыми, как и для любой другой эпохи.
Забыв о такой перспективе, легче констатировать распад хорошо знакомых связей и ценностей, чем предчувствовать и постигнуть проявления нового — если оно действительно готово появиться. Конечно, разрушение прошлого Запада или освобождение от него достаточно очевидно. К 1917 г. ведущие художники отказались от соблюдения требований перспективы, в рамках которых европейское художественное видение существовало начиная с XV в. Физики модифицировали ньютоновские законы движения, придерживаясь которых, европейская научная мысль двигалась вперед начиная с XVII в. Даже «фирменное» интеллектуальное достижение XIX в. — эволюционное видение мира — взорвав все традиционные моральные и эстетические стандарты, низвело западную мысль на уровень раненой гиены, грызущей свои внутренности на виду у всех. Тем не менее взрывная энергия, которая проявилась таким разрушительным образом, была также освобождающей силой для новых художественных, научных и философских взглядов, которые возникли в начале XX в.
В живописи техники и приемы линейной и воздушной перспективы для создания иллюзии трехмерного пространства использовали задолго до 1789 г., и для современного вкуса лишь немногое, вышедшее из-под кисти тех, кто продолжал придерживаться этих принципов, кажется важным и полным жизни. Эксперименты со светом и цветом в середине XIX в. дали импрессионистам набор новых изобразительных средств, но только в следующем поколении Винсент Ван Гог (ум. 1890), Поль Гоген (ум. 1903), Поль Сезанн (ум. 1906) освободились от рамок строгих ограничений, налагаемых требованиями правил перспективы и реалистичной цветопередачи. Полный и окончательный отказ от техники Возрождения для создания иллюзии трехмерного пространства произошел уже в деятельности следующего поколения, непосредственно перед Первой мировой войной, когда несколько авангардистских художников в Париже отказались от устоявшихся общепринятых условностей ремесла во имя новой, личной точки зрения, с самого начала почти непостижимой умом и часто не признающей ничего более важного, чем мгновенная причуда или шутливый эксперимент.
Тем не менее, как и любое великое искусство, живопись десятилетия, предшествовавшего Первой мировой войне создала выдающееся зрительное воплощение тенденций, лежащих в самом сердце культурной вселенной западного человека. Лучшие образцы предложили художники, которые произвольно вырвали фрагменты зрительных ощущений из привычного контекста и затем произвольно скомпоновали их в новом порядке, не имеющем никакой связи с внешней реальностью. Но такое дробление привычного, часто сочетая несочетаемые с общепринятой точки зрения части в точности отразило то, что случилось с жизнями миллионов людей во время и после Первой мировой войны. Поэтому кажется, будто несколько необычайно чувствительных душ предощутили неминуемый грядущий развал режима западной цивилизации, более не являвшегося Новым, и таким образом символически стремились поведать о грядущем с помощью искусства.
Городская идиллия, изображенная на картине Жоржа Сера, созданной между 1884-м и 1886 г., как зеркало отражает стиль жизни новой европейской системы, когда средний класс Франции и других европейских государств мог позволить себе отдохнуть в воскресенье в середине лета, гордый и довольный высотами цивилизации, окружающими его. Техника Сера, состоящая в создании изображения с помощью множества разноцветных точек, была задумана как научный эксперимент, основывающийся на новых теориях света и цвета. Но отказываясь от оптической точности более старых европейских традиций, Сера также дал выход растущему недовольству унаследованными формами искусства.
Бюст Жоржа Клемансо, созданный Роденом до начала Первой мировой войны (1911 г.), предлагает более высокий уровень неопределенности и беспокойства. Грубо вытесанные, неотполированные скульптурные формы здесь служат средством для изображения бесконечной усталости духа, возникшей, когда революционные истины «Свободы, Равенства, Братства» потеряли свою ясность и силу.
Сейчас ретроспективно кажется очевидным, что все сооружение западного общества, неидеально подогнанное в течение XIX в. к реалиям промышленного капитализма и идеям демократии, стало крениться и рушиться даже перед 1914 г. Война 1914-1918 гг. привела в движение огромные глыбы традиций и общепринятых норм поведения, подобно тому, как Ледовитый океан взламывает лед весной — каждая плавучая льдина тверда и распознаваема, как винные бутылки и гитары на картинах Пикассо, и каждая способна к движению и к сочетанию — как те же бутылки и гитары -вместе с другими движущимися фрагментами разрушенного прошлого. Лед еще не застыл, и нескоро еще начнутся новые морозы; и усилия тоталитарных диктатур реорганизовать культурную вселенную с помощью произвола и специальных декретов пока принесли мало успеха. Ни интуитивные, ни рассудочные усилия художников XX в. реорганизовать видимую реальность, к чему они так стремились, кажется, не привели к достижению длительных стилистических успехов, что также, возможно, стало мистическим зеркалом, в котором правдиво отразилось общество.
Среди искусств музыка находилась на противоположном полюсе по отношению к живописи, но ее развитие в 1789-1917 гг. было схоже с развитием живописи. В начале этого периода музыка, еще не исчерпавшая возможностей восьмитонового гармонического ряда, позволявшего множеству разных инструментов играть вместе в любых комбинациях и по отдельности, начала быстрое развитие. Людвиг ван Бетховен (ум. 1827), Иоганн Брамс (ум. 1897) и Рихард Вагнер (ум. 1883), как и множество менее известных композиторов, превосходно использовали эти возможности. Однако перед началом Первой мировой войны несколько безвестных европейских композиторов начали экспериментировать с размерами и гармонией, выходя за пределы унаследованных традиций. В то же время в затерянных американских притонах другие местные экспериментаторы слили африканские ритмы с западным звучанием, явив столь же резкое, хотя и не столь сознательное, отступление от классической традиции. Атональность и джаз, хотя они и произошли от противоположных крайностей — интеллектуальной и чувственной, — тем не менее (подобно прямым линиям в неевклидовом пространстве) встретиться в точке, полярно противоположной правилам гармонии и ритма, как их определяла европейская музыкальная традиция начала XVIII в.
Различные направления литературы и таких базовых искусств, как скульптура и архитектура, находились где-то между крайностями: преждевременным энтузиазмом, с которым художники отвергли старые правила их ремесла, и высокомерным равнодушием, с которым почти все европейские музыканты встретили эксперименты с джазом и атональностью. Нетрудно найти предшественников радикального отхода. Достаточно назвать таких столпов литературы, как романиста Марселя Пруста (ум. 1922), драматурга Артура Шнитцлера (ум. 1932) или поэта Александра Блока (ум. 1921), вспомнить грубо высеченные скульптуры Огюста Родена (ум. 1917) и драматически упрощенные формы ранних скульптур Константина Бранкузи (ум. 1957). Одновременно в архитектуре фантазии из кривых линий и цемента Антонио Гауди (ум. 1926) и парящие надменные небоскребы Луиса Салливена (ум. 1924), созданные с использованием стального каркаса здания, отрицали традиционные ограничения, навязанные частично вкусами и частично техническими возможностями старых строительных материалов и методов. Но до Первой мировой войны такие люди были исключением. В Западной Европе главный поток литературы, скульптуры и архитектуры оставались в привычном русле, проложенном большей частью в XV-XVI вв., когда впервые были установлены национальные литературные языки и набор ренессансных скульптурных и архитектурных тем.
Фрагментарная карикатура зрительного восприятия у Пикассо и абстрактные пятна краски Джексона Поллока сходятся в нескрываемом отрицании техники и условностей европейского искусства и разделяют беспокойство и неистовство духа, которое можно найти в истории европейского искусства разве что в живописи Иеронима Босха (см. главу XI). Опыт XVI в., когда на европейском Дальнем Западе в муках рождалась новая история, представлял наиболее острый шок, испытанный европейским культурным порядком до того, как идеи и события XX в. превратили столько старых несомненных истин в спутанный клубок сомнений и страхов, зрительно ярко выраженных в этих двух картинах.
Однако в России очень мощная литература, в которой первым светилом был Александр Пушкин (ум. 1837), в течение XIX в. подошла к вершине своего совершенства. Почти все великие русские писатели демонстрировали противоречивое отношение к культурным традициям Западной Европы[1113]. Тот факт, что многие западноевропейцы после 1917 г. начали чувствовать подобную же неопределенность в своих отношениях к культурному наследию, значит, что в творчестве русских писателей XIX в. (подобно Фукидиду в Афинах в V в. до н. э.) начали звучать поразительно современные ноты. Федор Достоевский (ум. 1881), например, предвосхитил многое из того, что кажется характерным для XX в. Это не так удивительно, как кажется на первый взгляд, поскольку разрушение русской культурной самобытности в результате революционных реформ Петра Великого поставило россиян психологически впереди западноевропейских наций, чья культура сохранялась дольше. Поэтому, в то время как западноевропейцы еще не сомневались в прирожденном превосходстве своего культурного наследия, поколение русских интеллектуалов времен Достоевского нашло невозможным легко и автоматически принять какую-то одну культурную вселенную. Достоевский и многие другие стремились и отвергнуть, и принять достижения западной цивилизации, одновременно и высоко оценивая, и презирая особенности, которые отличали Россию от Запада. Такое напряжение могло быть преодолено только воссозданием, пусть субъективным, культурной вселенной. Но такой путь после мучительного выбора — даже если это неудовлетворительный психологический суррогат безоговорочной веры в неразрывность культурного преемства — может тем не менее явиться крайне плодотворным для высокого искусства и глубокой мысли. Русская литература XIX в. отразила превосходство и недостатки этой ситуации, как и нашей собственной, предвосхитила многие характерные особенности западной литературы XX в.
Западная наука переживала такой же период беспокойства, как и западное искусство. В период между Французской и Русской революциями физики и их научное окружение разработали мировоззрение исключительной силы и строгой красоты — мировоззрение, которое соединило огромность видения с мельчайшей точностью деталей и которое, более того, было подтверждено экспериментами и новыми технологиями. Главные направления этой научной структуры были установлены в XVII в., когда физики сконцентрировали внимание на изучении материи в движении, сперва в классической форме. Но в течение XIX в. размах и сложность их теоретических систем были так громадно расширены, что люди стали мечтать о возможности представить так же широко все знание.
Научные знания развивались в двух направлениях: 1) открытия новых законов, которые объединяли в одно большое целое ранее представлявшиеся несвязанными явления; 2) применения уже известных законов физики к новым классам явлений. Первое направление дало такие достижения, как закон Джеймса Джоуля (ум. 1889), установившего взаимоотношения между работой и теплом, и математическое обобщение Джеймса Кларка Максвелла (ум. 1879), который объединил различные формы уже известной лучистой энергии (свет, лучистое тепло и т.д.) в континуум электромагнитного излучения. Второй путь привел к применению методов и теорий экспериментальной физики к таким наукам, как химия, астрономия, биология, генетика и геология, — в каждом случае к сознательно ожидаемому успешному результату.
Эти достижения стремились свести явления к некоему количеству проявлений в пределах математически сконструированной вселенной, определяемой четырьмя основными условиями — материей, энергией, пространством и временем. До публикации в 1905 г. первой работы о теории относительности Альбертом Эйнштейном (ум. 1955) время и пространство оставались математически однородными и абсолютными сущностями, предложенными Галилеем и сформулированными Ньютоном. Концепция материи, с другой стороны, хоть и с различными затруднениями, к концу XIX в. подверглась значительному совершенствованию и потеряла свою незыблемость. В начале XIX в. ученые отделили понятие молекулы от понятия атома и к середине века разработали методы анализа атомной структуры молекул со все возрастающей точностью. К концу столетия химики и физики объединили усилия, чтобы проникнуть в атом, который все еще определялся как конечное, неделимое состояние материи. В первом десятилетии XX в. электроны (открытые Джоном Джозефом Томпсоном; ум. 1940) заменили атомы в роли конечных строительных блоков материи, и при этом «неделимый» атом превратился в миниатюрную Солнечную систему с электронами, двигающимися по планетным орбитам вокруг твердого (или сравнительно плотного) ядра.
Метод, благодаря которому ученые XIX в. превратили обычную твердую материю в облако все более мелких и всегда широко рассеянных частиц, соответствовал методу, с помощью которого они сделали саму энергию более осязаемой. Сам термин «энергия» потребовал совершенно нового определения. Точные вычисления[1114] установили энергетическую равнозначность между такими явно отличающимися явлениями, как химические реакции, движение видимых частиц, движение молекул и электронов, тепло, звук, свет, магнетизм и вновь открытыми видами излучения, такими как радиоволны и рентгеновские лучи. Принцип сохранения энергии при любых изменениях физического состояния был умозрительно предсказан Германом Людвигом Фердинандом фон Гельмгольцем (ум. 1894) в 1847 г. Каждое открытие, совершаемое в следующей половине XIX в., явно подтверждало этот принцип и предоставляло его новые примеры.
Метаморфозы неразрушимой материи, которые так успешно происходили под контролем химиков, кажется, имело явные параллели с преображением некогда считавшейся неразрушимой энергии, которая стала специальным объектом исследования физики. Разделение материи и энергии в пространстве и времени определяло мир физики в XIX в. Это был комфортабельный интеллектуальный мир, немного закрытый для эмоций. Осторожно определяемые термины и осторожно проводимые вычисления и экспериментальное подтверждение математически оформленных гипотез — все это было элегантно выражено в закрытых и логически самосогласованных системах, которые искусно и точно объясняли все физические явления — с некоторыми приводящими в замешательство общеизвестными исключениями.
К концу XIX в. эти приводящие в замешательство исключения начали множиться, и многие концепции классической физики стали совершенно неясны. В некоторых обстоятельствах энергия представала как излучение частиц, проявляясь только в постоянных «квантах» — термин, предложенный Максом Планком (ум. 1947) в 1900 г. Материя оказалась способна в некоторых случаях распадаться и в некоторых процессах излучать мощную радиацию — явление, впервые наблюдавшееся Антуаном Анри Беккерелем (ум. 1908) в 1896 г. И еще труднее было разобраться кому-либо, за исключением нескольких физиков, как связаны время и пространство. Впервые решение этой задачи предложил Эйнштейн в своей теории относительности (1905 г.), попытавшейся объяснить (помимо всего прочего) постоянство скорости распространения света в любом направлении, даже когда она рассчитывается наблюдателем, стоящим на быстро движущейся платформе, например на движущейся по своей орбите Земле. Такое постоянство скорости в 1887 г. наблюдал Альберт Михельсон (ум. 1931) и его коллега Эдуард Уильяме Морли (ум. 1923). Это казалось фундаментально несовместимым с концепцией Ньютона об абсолютности пространства и времени, ведь в соответствии с обычной логикой лучи света, распространяющиеся в том же направлении, в котором движется Земля, должны двигаться быстрее, чем лучи, распространяющиеся в противоположном направлении, поскольку скорость Земли должна быть прибавлена к абсолютной скорости лучей в одном случае и вычтена в другом.
Неожиданная развязка этих противоречий растворила элегантную ясность физики XIX в. Материя, энергия, время и пространство — четыре основные составляющие, на которых основывалась вся структура, — стали необъяснимы с точки зрения классической физики. В результате к моменту, когда Первая мировая война разорвала Европу, недостаточно хорошо понимаемая система материя-энергия, казалось, мистически превратилась в любую из различных пространственно-временных координат — евклидову, гиперболическую или сферическую, а может быть, и в несколько одновременно.
Более того, онтологический статус материи-энергии был далек от ясности. Электрон, открытый в 1897 г., быстро породил стаю других субатомных частиц. Квант энергии Планка оказался таким же плодовитым, и два переходящих друг в друга понятия — «волна-частица» и «частица-волна» слились так, что их невозможно было описать в привычных терминах трехмерного мира. Еще более сомнительной была применимость к действительно существующей Вселенной сети координат, разработанной для априорного вычисления пространства-времени.
Для человека, не принадлежащего к кругу физиков, все это выглядело так, будто метафизика и мистика перенеслись от алтарей в лаборатории, ловко подтвердив свое древнее превосходство над математикой. Для обычного здравомыслящего человека все это выглядело каббалистической бессмыслицей, противоречащей его интуитивному знанию о материальном мире и тем не менее продолжающей производить технологические чудеса. Здесь магия соединяла свои силы с математикой, и какая магия могла превзойти эту — Вселенная должна была покориться законам человеческой мысли и вести себя в соответствии со строгой математической логикой[1115].
Едва ли можно вообразить более экстраординарную революцию мысли, прошедшей от торжества конца XIX в. к растерянности XX в., даже при том, что новые перспективы, открытые физиками в первом десятилетии XX в., в действительности не опровергали классическую теорию, а только делали ее частным случаем более высокого уровня.
Физика, конечно, была не единственной областью интеллектуальных исканий в 1789-1917 гг. В определенном смысле можно сказать, что стиль мышления математической физики был просто грубым анахронизмом в попытках предсказания результатов при научных исследованиях универсальных и вечных законов, сильно отдавая математическим детерминизмом XVII в. Более того, такие предсказания были едва ли совместимы с единым видением реальности, которое в XIX в. впервые резко заняло центральное место и увидело все явления — будь то законы физики или человеческого общества — в процессе бесконечного развития. Идея развития стимулировала взлет философии и ранее униженной истории, попытавшихся выстроить события в интеллектуально привлекательные последовательности, менее стройные, чем простая симметрия физиков, и оказавшиеся очень привлекательными для некоторых умов своими неожиданными нерегулярностями, несвязностями и путанными незавершенностями.
Со времен Геродота история считалась, и сомнений тут не возникало, ветвью литературы. Но история традиционно описывала действия людей, ограничиваясь политическими и военными событиями. До XIX в. едва ли кто-то отнесся бы серьезно к утверждению, что все во Вселенной, как и сама Вселенная, имеет свою историю. Но в начале XIX в. это традиционное ограничение, наложенное на царство истории, было отброшено. Георг Вильгельм Фридрих Гегель (ум. 1831) и другие философы подняли до уровня всеобщего принципа идею о том, что развитие во времени является уникальным, отчего некоторые вещи возможны только в какой-то данный момент и невозможны до него или после. Это дало историкам новую программу — не просто записывать необычные события, произошедшие главным образом в неизменном человечестве и природе, как Эдуард Гиббон (ум. 1794), но попытаться постигнуть внутреннюю эволюцию человеческой мысли и общества, постоянно стараясь определить новые потенциальные возможности, возникающие в потоке времени.
Карл Маркс (ум. 1883) — наиболее известный социальный теоретик, который развил философию Гегеля до простой, но правдоподобной схематизации судьбы человечества и его истории. Предложенное Марксом понимание стадий развития человечества в прошлом и будущем — от рабства, через крепостничество, финансовую эксплуатацию свободного рынка до идеальной свободы социалистического и коммунистического общества -было обращено как к собственно промышленным рабочим, так и к идеализму интеллектуалов, растерявшихся перед необходимость осмыслить происходящее. Марксизм быстро стал религией, очень привлекательной для людей, недавно резко сменивших неизменность сельской жизни на неуверенность городского и промышленного бытия.
Историческое понимание событий также привело к пересмотру традиционных религиозных представлений. Христианство, рассматриваемое в контексте мистериальных религий Римской империи, потеряло свою уникальность, и Библия, став объектом тех же критических канонов, которые историки применяли для исследования других текстов, перестала быть словом Бога, подиктованным ряду верных секретарей, а наоборот, превратилась в творение человека, переполненное текстуальными ошибками. Точность и полнота христианской доктрины на протяжение европейской истории постоянно изменялись, и в этом не было ничего нового. Но отказывая Библии в высоком философском содержании и концентрируя внимание на текстуальных деталях, новый «высокий критицизм» оказался самым ужасным противником христианства, с которыми ему приходилось сталкиваться. Религиозный «модернизм», который увидел человеческое восприятие божества и самораскрытие Бога человеку как дополняющие и поступательные процессы, текущие во времени, представлял одну крайнюю реакцию на дух нового времени. Категорическое отрицание результатов, полученных «высоким критицизмом», и утверждение полной власти традиционной догмы — другую.
Плодотворность понимания исторических событий в их развитии не ограничивалась историческими и социальными науками. В биологии произошла настоящая революция, когда Чарльз Дарвин (ум. 1882) собрал рассеянные факты биологической эволюции, даже известные до него другим натуралистам, но не осмысленные ими, в единую систему и вместе со своими выводами изложил в известной книге «Происхождение видов» (1859). Теория Дарвина объединила все живущие организмы в рамках единого эволюционного процесса. Эволюция органического мира потребовала невообразимо длительного времени, но геологи уже предложили масштаб времени для существования Земли, проистекающий из исследований горных отложений, и палеонтологи до и после публикации книги Дарвина заполнили огромную пропасть во времени, которая разверзлась перед человеком. Человеческая жизнь и история выглядели карликами перед грандиозностью геологического и биологического времени. Но это было не просто чувство неудобства, испытываемое человеческим сознанием перед длительностью эволюции. Дарвиновская картина эволюции биологических видов не делала исключений и для человека[1116]. Низводя его до уровня других животных, объектов, подлежащих тем же законам естественного отбора и борьбы за выживание, Дарвин подрывал основы не только религии и социального порядка, но и всю изысканность человеческой культуры. Также не было недостатка в последователях теории, делающих выводы, от которых воздерживался сам Дарвин, и переносящих концепции естественного отбора и борьбы за выживание на общество в целом, оправдывая жестокий экономический индивидуализм у себя на родине и беспощадный империализм вне ее пределов.
Историческое видение, сначала использовавшееся для объяснения человека и его деятельности, распространившись на все живые субъекты и на саму планету, превратилось в основную тему, привлекающую общественное внимание, а попытки применить историзм при изучении космоса — первая из них пришлась как раз на 1917 г. — стали вершиной этого метода и произвели эффект, сравнимый с революцией Коперника. Для астрономов, ищущих понимания процессов развития Вселенной, холодное доказательство возникновения и угасания бесчисленных звезд, одновременно означало и допущение существования неисчислимых солнечных систем, находящихся в разных стадиях развития, и несомненное существование других галактик, объединенных в группы, которые, в свою очередь, объединяются в еще большие и большие группы. Такой эволюционный взгляд низводил Солнце, Землю, жизнь и человека — не говоря уже об отдельных личностях — до несоизмеримо малой значимости, потрясающей даже умы, уже настроенные на масштаб бытия, присущий системе мироздания Коперника и Ньютона[1117].
Такое изменение масштаба восприятия истории, навязанное общими работами историков и археологов, вызвавших к жизни древние цивилизации Среднего Востока, биологов, геологов и палеонтологов, показавших человеку панораму биологической эволюции, и астрономов и математиков, взявшихся изучать бесконечность, внесли новую актуальность в старый вопрос о величии и значении дел человека под невообразимо далекими звездами на незапамятно древней земле, среди людей, оказавшихся не такими уж и далекими от своих животных предков и первобытных прародителей.
Макрокосмическая громадность была только одним из аспектов эволюционного взгляда на мир, утвердившегося к концу XIX в. Вслед за классической физикой эволюционная точка зрения, с таким торжеством преподнесенная в начале столетия, превратилась в объект острой микрокосмической критики философов и психологов. Философы обнаружили, что им все труднее убеждать себя в том, что Кант удовлетворительно разрешил проблему знания, но усилия по усовершенствованию его анатомии власти и ограничению разума привели к растущей одержимости эпистемологией и к стремлению отразить возможности знания как такового. Однако ученые и историки продолжали заниматься своим делом, не обращая на них внимания, так что философские дилеммы века оставались более или менее частным вопросом самой философии. Не так обстояло дело с проблемами, поднимаемыми психологами, которые имели дело как с непоколебимостью суждений разума, так и с экстравагантной поэтичностью воображения, изменяющего нормы разума в отношении человеческих действии. Зигмунд Фрейд (ум. 1939) был наиболее важным первопроходцем. Исходя из наблюдений за поведением человека в ненормальных ситуациях Фрейд сделал вывод, что причины, управляющие действием человека, лежат в области подсознательного. Сознание соответственно становится внешним, искаженным и деформированным зеркалом реальности, часто скрывающим от нас истину.
Эта возлежащая фигура, изваянная Генри Муром (1898—1986) в 1957 г., дает визуальный пример первобытной примитивности, положившей начало нашему пониманию женственности. Вероятно, художник намеревался выйти за границы зрительного восприятия, пытаясь создать образ, резонирующий с подсознательным. Художественная универсальность может также быть объяснена тем, что все мужчины унаследовали общее ядро подсознательных склонностей. Такое понимание очевидным образом освобождало художника от западной или любой другой традиции искусства. Это привело — или могло привести — высокую интеллектуальную искушенность в прямой контакт с темными порывами, спрятанными глубоко под видимым культурным разнообразием человечества. В такой статуе находит зримое воплощение научно обоснованный отказ от культурных ограничений, свойственный XX в.
Такие точки зрения, безусловно, связывали человека с животными и низшими формами жизни, как это сделал Дарвин. Это приходило в противоречие с оптимистическим определением человеческой природы и разума, которое дала демократическая революция. Кроме того, вставал простой вопрос, волновавший философов, — как человек вообще может точно знать? Если разум питается и руководствуется инстинктивными побуждениями, проявляющимися спорадически в виде неконтролируемых импульсов и переплетаясь с ними, что остается от способности охватить всю окружающую реальность и понять ее?
Фрейд был отнюдь не одинок в стремлении свергнуть с престола разум. Социальные теоретики, такие как Фридрих Ницше (ум. 1900), Жорж Сорель (ум. 1922) или Вильфредо Парето (ум. 1923), независимо друг от друга пришли к развенчанию разума; а профессионалы командования над людьми — прежде всего офицеры лучших европейских армий — и так знали, что рамки законов разума всегда оказываются слишком узкими, когда дело касается поведения больших масс. Художники, в свою очередь, отрицая традиции своего искусства, отрицали и его рациональность, переходя от трехмерного изображения пространства к двухмерному, и все их новые методы сильно отдавали бессознательным, глубины которого пытался измерить Фрейд, которое долгое время уже использовали политики и солдаты, а социальные теоретики начали признавать как нечто большее, чем просто языческие пережитки или особенные примитивные черты, которые должны исчезнуть с развитием цивилизации.
Любой обзор всегда недооценивает консерватизм и преемственность социальной среды, излишне подчеркивая новшества и дискретность. Но даже при таком простом объяснении и принимая во внимание миллионы людей, чьи жизни оказались совершенно не задеты тонкостями науки, а умы совершенно не взволнованы новыми мыслями, не забыв также о тех людях из респектабельного большинства, которые никогда не интересовались, что делают беспутные художники, живущие по соседству с ними в Париже и других городах, помня о способности общественных институтов и обычаев переживать отрыв от своих социальных основ и даже преуспевать во враждебном окружении, все-таки можно сказать, что западная цивилизация в первом десятилетии XX в. перешла на необычайно критический этап, даже раньше, чем рухнула в бездну войны и революции. Когда искусство и гуманитарные науки, экономисты и политики одновременно так твердо выступают против одних и тех же шаблонов — шансы новшеств и дискретности возрастают как никогда. Инерция миллионов, желающих прожить свою жизнь без потрясений, в обычных условия сдерживает политико-экономических мечтателей и честолюбцев, но когда культурные лидеры цивилизации единодушно берутся жечь мосты, то лишь вопрос времени: когда массовая инертность превратится в энергию масс и хлынет по новым руслам? Первая мировая война и Русская революция, возможно, ускорили этот процесс, но, безусловно, не создали сам кризис. Новый режим, провозглашенный Французской революцией, стал старым. Было совершенно очевидно, что западное (а более вероятно, мировое) общество и культура могут измениться — или смятение и неопределенность овладеют миром.
В. НЕЗАПАДНЫЙ МИР В 1850-1950 ГГ.
В середине XIX в. в мусульманском, китайском, индуистском и японском мирах произошло крушение традиционных стилей жизни. В этом отношении народы стран Африки к югу от Сахары и собственно Запад отставали от азиатских народов приблизительно на полстолетия — поскольку как стиль жизни племен Африки, так и стиль жизни западного среднего класса уклонился от столкновения с общим кризисом вплоть до самого конца XIX -начала XX вв. По крайней мере в определенном смысле, крушение каждого незападного мира было результатом воздействия западной технологии. Только когда непроницаемая раковина привычных традиций и убеждений дала трещину, когда умы африканцев и азиатов стали чувствительны к веяниям чужеземной доктрины, идеи Запада вступили вслед за технологиями в дело преобразования местной культурной сцены.
Общественные и государственные институты, олицетворяющие обычаи и традиции, были твердынями консерватизма и возвышались столпами стабильности на фоне растревоженной социальной панорамы мира. Но эти институты всегда были исключительно местными, так что их взаимодействие с космополитическими новшествами необходимо изучать для каждого конкретного региона. Перед тем как взяться за решение этой задачи, кажется правомерным подробно остановиться на факторах, затрагивавших весь, или почти весь, мир и сплетших сеть глобального космополитизма, в которую попались примитивные культуры и древние цивилизации в 1850-1950 гг.
1. ИЗМЕНЕНИЕ ФОРМЫ И СТИЛЯ ОЙКУМЕНЫ
В течение столетия, в 1850-1950 гг., изменения в самой сути транспорта вызвали и изменения общей картины ойкумены. Расстояния уменьшились, коммуникации улучшились, центры реальной и потенциальной политической власти сместились. Конечно, это был всего лишь один из аспектов общей технологической революции, но он был специфически важен. Хотя, определяя, что важнее чего, не следует забывать, что транспорт и связь всегда очерчивали основные рамки, в которых существовало человеческое общество, — только масштабы были иными. А ведь масштаб может быть решающе важным, и огромный охват современной сети механического транспорта и мгновенность средств связи создали глобальный космополитизм.
Каждое изменение в механическом транспорте резко уменьшало время пути между различными областями земного шара. Так, появление механических судов, сначала построенных из железа, а затем из стали, усилило важность трансокеанских линий, поскольку морской транспорт стал дешевле и надежнее, чем прежде. Великие трансокеанские каналы через перешейки Суэца (1869 г.) и Панамы (1914 г.) оказывали влияние в том же направлении; но каналы обновили важность старых путей[1118]. Суэцкий канал возвращал Среднему Востоку его былую важность как центра пересечения дорог Восточного полушария, круто изменив при этом геополитику Старого Света. Панамский канал также воздействовал на мировое равновесие, хотя и менее выраженно, путем усиления военного влияния Соединенных Штатов.
Механический морской транспорт стал глобальной реальностью после 1870-х гг., но и раньше возможности механизированного транспорта при перевозках на длинные расстояния были очевидны. Заводы, изготавливающие материал для железных судов, также предложили материал для постройки дышащих паром коней, которые начиная с 1869 г. с лязгом помчались через континенты. Но железные дороги были не единственным изобретением — в большинстве регионов планеты телеграф на десятилетие или два опередил железнодорожный транспорт, и после первого большого железнодорожного бума в 1850-х гг. дальнейшее улучшение транспорта и связи пошло стремительно: появились легковые и грузовые автомобили, трубопроводы, телефон, радио и впоследствии телевидение.
За короткое время улучшения в наземном транспорте усилили главенство Западной Европы в масштабах ойкумены. Больше всего новых изобретений было создано в Европе, где также сконцентрировались технические и финансовые возможности их использования. Первые пользователи транспорта и связи, даже в неевропейских региона мира, поэтому тоже часто были европейцами. Запад, таким образом, получил новый и очень мощный инструмент для проникновения внутрь континентов от прибрежных портов, где ранее обычно концентрировались контакты с другими народами.
Но если смотреть на этот процесс с позиции будущего, то открытие внутренних районов для быстрого, дешевого и независимого транспорта таило в себе опасность свержения Западной Европы с трона мирового господства. Подъем американской и русской мощи до их современного состояния был бы невозможен без объединения их огромных континентальных просторов сетью дорог, по которым двигается механический транспорт. Южноамериканцы, африканцы и азиаты еще не построили действительно континентальную транспортную сеть. Политические, финансовые и географические обстоятельства препятствовали этому, но техническая достижимость сейчас очевидна. Если это осуществится, старое верховенство Европы во всех землях и океанах покажется таким же невероятным, каким показалось бы оно человеку средневековья.
Воздушные пассажирские и грузоперевозки, которые благодаря достижениям в самолетостроении, достигнутым во время Второй мировой войны, могут в будущем предложить небесную альтернативу человечеству, концентрировавшемуся в прошлом на континентах и океанских островах. Препятствия, расположенные на земле, не имеют значения для самолетов, и это придает трансконтинентальным воздушным трассам глобальное, а не только трансокеанское значение. Более того, поскольку большинство населения проживает в Северном полушарии, все наиболее важные центры народонаселения и власти на земле связаны между собой трансарктическими воздушными путями. И как результат, все стратегически важные зоны планеты передвинулись на север. Арктика может стать тем, чем был Средний Восток на протяжении большей части письменной истории — центром пересечения мировых маршрутов.
Изменения в расположении транспортных путей и соответственный сдвиг стратегически важных точек, возможно, даже менее значимы, чем общее «сжатие» земного шара, сделавшего всех людей соседями. Да, конечно, есть еще большие территории, не охваченные даже самым новым транспортом. Но ведь ни в джунглях Новой Гвинеи, ни в пустынях Южной Африки, ни в экваториальных лесах Амазонки, ни в тундре и на побережье Северного Ледовитого океана нет условий для проживания значительных людских сообществ. И если эти регионы по какой-то причине станут в будущем важны для внешнего мира, щупальца современных транспорта и связи автоматически притянут их и космополитизм нашего века неумолимо придет к народам, живущим там.
Второе проникающее повсюду влияние технологии заключалось в ускорении роста населения во всех уголках планеты. Значительное уменьшение численности первобытных и полупервобытных народов, столкнувшихся с оружием, микробами и психологическо-социальным распадом, принесенными цивилизованными людьми, было временным. Такие народы или сравнительно быстро исчезли, или начали восстанавливать свою численность через какое-то время, потребовавшееся для биологической и культурной реорганизации. Более того, выжившие народы подстроили структуру семьи к необходимости возместить потери от воздействия цивилизации. И когда они научились извлекать пусть даже малую выгоду от общественных санитарных мер и первой медицинской помощи, население начинало быстро расти.
В результате новые члены цивилизованного сообщества: африканцы, американские индейцы и маори будут увеличивать свою численность со скоростью, на порядок большей прироста более древних цивилизованных народов. Однако в абсолютном значении прирост народонаселения пока преобладает в Азии, Европе и неевропейском Западе, потому что народы этих регионов начали свой рост от большей основы и никогда не приостанавливали увеличения своей численности начиная как минимум с XVII в., а то и раньше.
Причины взрывного роста народонаселения мира еще не полностью объяснимы и различаются в деталях от сообщества к сообществу. Требуется определить общие факторы, чтобы объяснить универсальность феномена. Возможно, применение современной медицинской технологии было одним из таких факторов, который как способствует росту народонаселения, так и позволяет контролировать его. Увеличение количества получаемой пищи, ставшее результатом применения современной технологии и смягчения эффекта местных неурожаев путем доставки помощи современным транспортом и увеличения эффективности правительственных мер по облегчению положения в зонах бедствий одновременно со сравнительно высоким уровнем мира и стабильности, а также относительно малой кровопролитностью последних войн[1119] — все это способствовало смене прежних демографических балансов.
Поскольку население, если ничто не мешает его росту, увеличивается в геометрической прогрессии, человечество стоит перед угрозой перенаселения. Такая перспектива — объект пристального внимания и обсуждения. Простое планирование темпов роста населения делает очевидным, что нарушение экологического равновесия, которое наблюдается в настоящее время, не может продолжаться бесконечно долго и требует жестких ограничений, не говоря уже о необходимости твердых социальных и экономических ограничений[1120]. И чтобы ни принесло будущее, демографический рост усиливает «сжатие» планеты, наполняя людьми малонаселенные местности, которые когда-то отделяли и отчасти изолировали друг от друга общества и цивилизации.
Эти аспекты современной технологии и человеческой экологии вместе с очевидным, но неизменно важным товарооборотом стандартных промышленных изделий по всему миру окончательно переплетают все сегменты человечества друг с другом.
С улучшением качества связи увеличивается и скорость распространения идей. Конечно, потоку идей иногда препятствуют языковые и политические барьеры, религиозные и сектантские сообщества ограничивают проникновение новых идей в свои общины, а различия в местных и классовых обычаях, древних традициях или личных пристрастиях — все оказывает влияние на их распространение в мире и иногда приводит к непониманию или ужасному преувеличению[1121]. Однако в некоторых областях знания, особенно в естественных и прикладных науках (главным образом в инженерном деле), иногда успешно сотрудничают люди, принадлежащие к разным культурным традициям и с разными личными пристрастиями.
Есть и другая сложность, заключающаяся в том, что многие наиболее образованные и тонко мыслящие люди чувствуют себя неуютно после того, как обнаружили вокруг себя более чем одну вселенную значений и ценностей, и не уверены в том, какая именно из них окажется более важной в трудную минуту. Также типично и то, что дети, воспитанные в традиции своих стран — мусульманской, индуистской, китайской, христианской и т.д., — в дальнейшей жизни сталкиваются с рационалистическими, светскими, критическими и релятивистскими элементами современного мышления. И они оказываются неспособны воспринять обе части как равноценные, не могут ни полностью отречься, ни до конца воспринять две фазы собственного опыта.
Это не обязательно должно причинять страдания и психологический дискомфорт. Человек может принадлежать одновременно двум различным культурным мирам, если можно легко разграничить ситуации, когда приемлемо использование норм поведения одной традиции, от ситуаций, когда более приемлема другая традиция. Однако такое разграничение не всегда возможно. Более того, в критических обстоятельствах требования одной системы могут вступать в противоречие с требованиями другой, приводя к внезапным скачкам в поведении человека с не всегда предвиденными последствиями для всех вовлеченных в ситуацию[1122]. В массах же, например в возбужденной толпе, такой фактор нестабильного личного поведения может вызвать вспышку насилия.
Но дела в мире обстоят не так мрачно, как это может показаться. Светские надежды и теории Запада, который привлек к себе умы большей части населения планеты, более оптимистичны. Подобно идеалам ранних религий, они демонстрируют свою стабильную силу даже перед лицом повторяющихся неудач и разочарований. И ясно, что люди всех национальностей, хоть раз оказавшиеся под влиянием понятий равенства, братства и свободы в любой из их версий и в любой интерпретации, ни при каких обстоятельствах не смогут их забыть. Перспектива существования человека свободного, сытого, хорошо одетого и обеспеченного жильем, члена свободного и миролюбивого общества, имеющего голос в определении политики «его» правительства и вносящего вклад во всеобщее благоденствие, притягивает практически каждого. Она имеет то преимущество, что ее можно упростить либо уточнить практически любым образом и подстроить к настроениям любой аудитории.
Те, кто принимают видение такого будущего человечества, сами обнаруживают, что борются с устрашающим отрывом идеала от реальности. Этот разрыв так огромен, что практические действия в несовершенном мире могут показаться просто безнадежными или даже потребовать настолько активных действий против нынешних устоявшихся, структурно зафиксированных интересов, что превратят доброе дело в злодеяние. И поскольку идеала достичь нелегко, мечта о рае на земле не утрачивает своей актуальности. Наоборот, легко реализуемые идеалы быстро утрачивают свою вдохновляющую силу, тогда как нереализованное вдохновение некоторым людям должно и будет давать силы посреди жестокой битвы. В пылу такой борьбы несоответствие результата идеалу обеспокоит только критически настроенные умы, да и они никогда не будут полностью уверены в том, что конечная цель не оправдывает средства.
Даже беглый анализ войн и революций, политических и социальных реформ, множества благотворительных, социальных и миссионерских деяний на протяжении столетия после 1850 г. показывает, как много людей искренне желали и были готовы самоотверженно трудиться, страдать и даже при необходимости умереть в борьбе за построение рая на земле. Либералы, националисты, социалисты, коммунисты — все они на политической сцене неотступно следовали своему пониманию идеала, и неисчислимое множество других людей направляли свои усилия на переделку того или иного уголка социальной сферы в надежде, что добровольные действия многочисленных личностей приблизят свободу, равенство и братство для всех членов общества и их мечта со временем может исполниться.
Конец этому еще не наступил и не может быть предсказан. В конце концов человек, безусловно, придет к другому видению мира, однако, несмотря на несовершенство мирского идеала социального счастья, даже если он и воплотиться в человеческих обществах, истинным останется то, что универсальность и сила такого видения мира среди людей конца XIX — начала XX вв. была характерной особенностью начала всемирного космополитизма. Распространение промышленного капитализма и последствия развития механического транспорта и связи для ойкумены были более ощутимы; однако изменение человеческих идей о том, как можно и должно поступить с увеличившимся богатством и могуществом промышленного капитализма, было не менее важным. Итак, силы-близнецы — промышленная и демократическая революция — которые определяли развитие западной истории 1789-1917 гг., а также борьба за обладание мировым господством в 1850-1950 гг., возможно, продолжатся и в будущем.
Начиная с 1917 г. западный мир занят тем, что пытается разрешить проблемы и противоречия, порожденные Французской революцией и Октябрьской революцией в России, чего нельзя сказать, по крайней мере пока, об остальном мире, в котором слова «свобода», «равенство», «братство» не воплощены в более или менее эффективные общественные институты, а скорее остаются идеалом, к которому следует стремиться, лозунг Октябрьской революции «Мир, земля, хлеб» рассматривается лишь как вариант лозунга Французской революции, а не как призыв, находящийся с ним в противоречии. Дилеммы свободы, которые так много значат для человека Запада, являющегося наследником Французской революции и скептически относящегося к Октябрьской, по-видимому, далеко не так важны для людей, которым еще только предстоит пройти долгий путь к реальным социальным преобразованиям, порожденным двумя великими политическими потрясениями современной Европы.
По крайней мере до середины XX в. революционные течения в странах, не принадлежащих к западному миру, были основаны на одной философской платформе, хотя и с некоторыми местными различиями. Во всех этих странах программы революционной деятельности питались идеями Французской и Октябрьской революций, сталкиваясь со старыми принципами социальной иерархии и старыми представлениями о человеческой природе и предназначении человека. Люди увлекались далеко расходящимися взглядами, нередко успевая за свою жизнь побывать приверженцами всех точек зрения, умещающимися между крайними. В итоге отдельные сообщества утратили присущую им ранее культурную и институциональную идентичность. Во всем мире, включая и Европу, можно было наблюдать следующую реакцию на революционные изменения: 1) подчеркнутое, иногда на грани истерии, повторное утверждение старых норм поведения и моральных ценностей; 2) настойчивые попытки реформировать настоящее путем возврата к более или менее условной первичной чистоте идей, действий и институтов; 3) пассивность перед лицом болезненного замешательства воли, которое, пожалуй, лишь подчеркивалось отдельными вспышками неистовой активности; 4) активная заговорщическая деятельность в виде тайных обществ, существующих в тесном симбиозе с тайной полицией; 5) откровенно жестокое стремление к личной власти и богатству, лиц, освободившихся от каких-либо моральных принципов; 6) преданность идее на грани аскетизма. Святые и негодяи, трусы и герои, а также обычные люди, короче говоря, человечество во всем разнообразии темпераментов его представителей находилось под влиянием невиданного ранее многообразия стимулов, не в силах выработать устойчивую и последовательную реакцию на их воздействие. Отсюда следует, что исторические обобщения для крупных регионов стали еще ненадежнее, чем раньше, и поэтому дальнейшее изложение лучше сделать обзорным.
2. МУСУЛЬМАНСКИЙ МИР
Течение истории, столь сурово испытывавшее на излом мусульманство в XVIII — начале XIX вв., и после 1850 г. продолжало разочаровывать религиозные ожидания. Неверные-христиане, не почитающие даже свою собственную религию, продолжали удивлять мир растущим богатством и силой. И наоборот, престиж мусульманства продолжал падать по мере того, как мусульманские государства все более и более заимствовали политические и экономические технологии у западных неверных.
До окончания Первой мировой войны непрерывно сокращалась территория, находящаяся под властью ислама. Большая восточная часть мусульманского мира оказалась между мощным давлением Британии, распространявшей свое влияние на север от Индии, и России, стремившейся утвердиться к югу от степей Центральной Азии[1123]. К 1907 г., когда эти две державы заключили договор Антанты, вся мусульманская территория к востоку от границ Османской империи либо находилась под иностранным господством, либо была поделена на сферы влияния, почти не оставлявшие никакой реальной власти в руках удержавшихся на престолах шахов Персии и Афганистана. Западные окраины исламских земель разделили схожую судьбу в конце XIX — начале XX вв., когда европейские державы завершили раздел мусульманского мира и языческой Африки на колонии и протектораты. Задолго до этой даты сама Османская империя — традиционный страж мусульманского мира и борец против мира христианского — попала под опеку великих европейских держав. Первая мировая война нанесла империи смертельный удар. Поощряемые англичанами арабы подняли восстание против турок, и после 1918 г. сами турки, внезапно почувствовав отвращение к империи и самой имперской идее, отреклись от них в пользу турецкого национализма.
Скромное политическое возрождение наступило вскоре после Первой мировой войны. Успешно бросив вызов британской имперской политике, националисты Турции и Саудовской Аравии достигли реальной независимости. Персия и Афганистан также расширили свою независимость, освободившись от влияния как Британии, так и России. В 1930-х гг. продолжался процесс утраты европейскими державами влияния на арабские страны; но лишь после Второй мировой войны такие страны, как Марокко, Тунис, Египет, Пакистан и Индонезия стали действительно независимыми[1124].
Восстановление политической независимости мусульманского мира отразило возросшую эффективность мусульманской политической организации. Современное чиновничество, современные армии и современные теории о праве народов решать свою судьбу прививались мусульманским государствам. Политическая воля арабов, турок и других мусульманских народов стала фактором, с которым приходилось считаться в международной, а еще более во внутренней политике. Однако атрибуты современной государственности были скорее похожи на взятые напрокат украшения, мало идущие древним исламским политическим структурам, и в большинстве государств лояльность к ним омрачалась чувством глубокой ностальгии по невозвратному прошлому.
В сущности, мусульманские народы в течение прошлого столетия одновременно испытывали силу воздействия демократической и промышленной революции, а также не менее драматической революции, которая в европейской истории проявилась в процессах Реформации и Возрождения. И это было не случайно. В начале европейского нового времени мусульманские народы отшатнулись от ересей и нововведений и предпочли уют автократической доктрины и стабильной иерархии. Но когда в XIX в. институты, стоящие на страже правоверия утратили свою эффективность — т.е. когда Османское и Персидское государства, а также суннитские и шиитские улемы потеряли возможность командовать людьми и властвовать над их умами, — мусульмане были вынуждены заплатить высокую цену за свое прежнее интеллектуальное и моральное отчуждение, погрузившись всего за век в сложный комплекс идей и технологий, который европейцы развивали на протяжении четырех столетий. Нет ничего удивительного в том, что смятение воцарилось как в общественных, так и личных делах.
Ислам требует от своих последователей прежде всего покорности предписаниям Корана, который регулирует человеческие взаимоотношения в соответствии с желаниями бога. Но оказалось невозможным привести этот незыблемый свод законов поведения в соответствие с новым, быстро меняющимся под влиянием западных технологий миром и противостоять секуляризации мышления в XIX в. и XX в. Кроме того, энергичность и упорство мусульманских докторов богословия, твердо придерживавшихся требований Корана о невозможности хоть на йоту изменить его канон, поставили современных мусульман в отчаянное положение, оставляя их один на один со всеми неясностями, проистекающими из несоответствия требований Корана текущему дню[1125]. И поскольку отказ от старой религии означал потерю своего культурного самосознания, даже многим образованным людям оказывалось нелегко преодолеть строгие границы традиционного ислама[1126].
На уровне личности обычная реакция на несовместимость исламской ортодоксии и современной мысли приводила к тягостной фрагментации сознания[1127]. Неискреннее прославление ислама и таких западных идеалов, как демократическое правление, плюс постоянная неспособность следовать заповедям хотя бы одной из этих религий — все это было общественным эквивалентом личного раздвоения сознания наиболее образованных мусульман. Необходимо было предпринять усилия, чтобы вырваться из внутренне неустойчивого положения. Радикальная секуляризация государства в Турции и в Российской Средней Азии произошла во время кемалистской (1919— 1923 гг.) и большевистской (1917-1922 гг.) революций. В 1925 г. Персия тоже вступила на путь менее радикальной, но вполне явной политики секуляризации после вступления на престол Реза-шаха. На другом конце спектра ваххабиты-пуритане, стремившиеся к исламизации абсолютно всех сторон жизни человека путем возврата к моделям примитивного мусульманского общества, пришли к власти в Аравии с победой Абд аль-Азиза Ибн Сауда (1919— 1925 гг.).
Только будущее даст нам возможность увидеть результаты этих экспериментов. В Турции реакция против безбожия Мустафы Кемаля стала очевидной в 1950-х гг. Но информация о мусульманских сообществах Советского Союза и Китая слишком неполна, чтобы можно было сделать какие-либо выводы. Равным образом религиозный пыл ваххабитского движения в Саудовской Аравии, попав под золотой дождь открытых нефтяных месторождений, несколько поутих. Возможно, самый большой интерес представляет Пакистан. Эта страна была образована в 1947 г. как мусульманское государство, самим смыслом существования которого является мусульманская вера большинства его граждан. Более того, благодаря школам и армии Британской Индии, состоятельные граждане Пакистана оказались намного больше осведомлены о западной культуре, чем кто-либо в мусульманском мире. Если бы возможно было где-нибудь достичь слияния между западными и исламскими идеями и обычаями, то, похоже, именно здесь. Однако успех отнюдь не был ослепительным. Пакистан, подобно другим мусульманским государствам мира, похоже, оказался в положении страны, для которой Священный закон классического ислама настолько же неудобоварим, насколько и неизбежен — по крайней мере пока[1128].
Промышленный капитализм оказал на мусульманский мир меньшее влияние, чем демократическая революция. Западные товары, произведенные машинами, уже повсеместно разрушили ручное производство, и западные предприниматели внедрили в местную экономику некоторые важные отрасли перерабатывающей промышленности — прежде всего нефтяной. Но из-за отсутствия последовательности и проницательности у мусульманских политических вождей исламские предприниматели лишь в малой степени внедрили современную промышленность в своих странах до 1950 г. Даже когда государство предпринимало усилия по резкой индустриализации, как это было в кемалистской Турции, успехи были незначительными, поскольку в соответствии с давними традициями население государства считало торговлю и экономическое регулирование уделом презираемых религиозных меньшинств — евреев, армян и греков[1129].
3. ИНДУИСТСКАЯ ИНДИЯ
Восприятие западных идей индусами в целом проходило много легче, чем мусульманами. Многовековая враждебность не отделяла Индостан от Запада; более того, индуистское большинство населения не было так уж недовольно британской победой над мусульманским владычеством в Индии. Отсутствие строгой религиозной доктрины в индуизме позволило индусам легче рассматривать западную культуру с позиций ее собственных ценностей или по крайней мере избегать таких парализующих столкновений, какие происходили между западными идеями и предписаниями мусульманского Священного закона[1130]. Кроме того, западное присутствие в Индии было гораздо более интенсивным и широким, чем в какой-либо другой части Азии, и Индия приобрела многие западные атрибуты, такие как система образования по британскому образцу, знаменитая Индийская гражданская администрация, современный свод законов, армия, полиция, экономическое предпринимательство и связь. Эти институты в огромной мере увеличили возможности как для европейцев, так и для индусов изучить достижения культуры друг друга.
Британское присутствие в Индии уже само по себе позволяло преобразовать индийское общество путем одновременного предоставления возможности принять западный стиль и поощрения тому, кто так и сделал. Британцы постепенно низвели коренных индийских правителей и всю правящую клику до статуса марионеток или просто сместили их. Административная власть под британским присмотром перешла в руки индусов, получивших образование на Западе. Одновременно были востребованы и представителей других профессий для осуществления британского владычества. Такие люди, чья работа часто требовала находиться в тесном контакте с англичанами и чья карьера зависела от того, насколько они оправдают надежды своих английских патронов, имели сильные мотивы персонально воспринять западный образ жизни. И поскольку обязанности по реальному административному управлению были возложены именно на таких индусов, ассимилировавших западные манеры наиболее эффективно, это сделало влияние англизированного слоя непропорционально большим по сравнению с его долей в населении Индии и по сравнению с тем, чего он мог бы достичь без британской поддержки.
По этой, а возможно, и по другим причинам индуизм, который из четырех главных древних цивилизаций мира к началу современной эры наиболее пострадал, реагировал на изменения в своем наследии, вызываемые западной цивилизацией, более гибко, чем мусульмане или (по крайней мере до 1950 г.) Китай. Промышленная и демократическая революции имели свои аналоги в Индии, и путем смешения характерных особенностей британской и индийской культур обе они получили дополнительный толчок к развитию.
Промышленное и экономическое развитие Индии в 1850-1950 гг. определялось противоречием между политической практикой и политическим принципом. Практика, утверждая власть и верховенство британской административной машины, создала Индийскую гражданскую администрацию и со временем ряд подчиненных ей провинциальных служб. Но британский политический принцип требовал ограничить управленческую активность, сосредоточившись в основном на внутреннем порядке и защите границ и не вмешиваться в частное предпринимательство. Очевидно, что соединение британского либерализма XIX в. с действенной, централизованной, наделенной властью бюрократией, очень похожей на ту, которая существовала в восточных империя Европы в XVIII в., должно было привести к серьезным аномалиям. Индия их получила сполна.
Говоря коротко, сверхсовременность постоянно совмещалась с незапамятной древностью, в которую правительство предпочитало не вмешиваться. Экономические и технологические достижения, которые, как было решено, попадали под юрисдикцию правительства, вводились быстро и систематически, причем в таких масштабах и с такой степенью рациональности, что это превосходило что-либо виданное в Англии. Превосходным примером может служить сеть железных дорог в Индии. Широкомасштабное строительство шло в соответствии с планом, утвержденным генерал-губернатором в 1853 г. Несмотря на колебания: передать дороги в государственную или в частную собственность, и неудачное применение двух стандартов колеи, официальный контроль над индийскими железными дорогами был пристальным и сделал железнодорожную сеть очень развитой. К концу XIX в. почти 50 тыс. миль путей пролегли по субконтиненту[1131]. Ирригационные работы, особенно в Пенджабе, составляли другой аспект деятельности британской администрации в сфере экономики, в то время как дороги, оборудование портов и городское строительство оказались вне сферы ее внимания.
С другой стороны, частный сектор оставался все еще не развит. Деревенские обычаи ограждали подавляющее большинство индийцев от всех преимуществ и новых возможностей, которые открывали перед ними новый транспорт и технология. Большинство индийцев были очень далеки от предприимчивости, необходимой для либеральных планов британской администрации. Даже богатые и купеческие классы обычно предпочитали старое традиционное ростовщичество или прямое вкладывание денег в земельную собственность промышленным или другим непривычным формам экономической активности. Как результат, современные предприятия и компании, которые возникали в это время, в большинстве своем контролировали европейцы, парсы или другие иностранцы. Либеральные экономические принципы, которые успешно функционировали в Британии, где прочно укоренился класс предпринимателей, далеко не так успешно работали в Индии, где стремительный рост сельского населения равнялся (а возможно, и превосходил) существенным темпам роста сельскохозяйственной и промышленной продукции. Тем не менее с 1880-х гг. фабричная промышленность становится в Индии реальностью. Текстильная, как хлопчатобумажная, так и джутовая, промышленность стала первой важйой отраслью современной индустрии, а за ней последовали металлургия (сталелитейная промышленность с 1913 г., алюминиевая с 1944 г.) и другие отрасли[1132].
Голод и война изменили отношение между квалифицированной бюрократией, которая принципиально оставляла экономические вопросы на усмотрение частных лиц, и апатичным обществом, которое за редкими исключениями даже не представляло себе, как начать действовать на ниве новых, неиспытанных экономических возможностей. Принцип человеколюбия подвиг британских чиновников предпринять все возможное для предотвращения опасности голода, который всегда грозил, если ослабление муссонов приводило к падению количества осадков ниже определенного уровня. Специальный свод законов о голоде, составленный в 1883 г., предписывал меры, принятие которых предотвращало значительные жертвы в сезоны неурожая. В соответствии с этими законами чиновники обязаны были предпринимать шаги, направленные на импорт и распространение продовольствия в регионах, страдающих от голода, и организовывать выполнение работ, оплата за которые позволила бы поддержать население, пострадавшее от голода. В результате принятых мер оказалось возможным избавиться от некоторых традиционных для Индии тягот, вызываемых голодом, вопреки все возрастающему недостатку площадей, годных для земледелия, что становилось все более явным начиная с 1870-х гг.
Первая и Вторая мировая война повлекли значительно большее отступление от привычных методов управления. Оба эти события убедительно показали уязвимость Индии — даже временное нарушение каналов снабжения различными продуктами из Англии вызвало неожиданно сильные неприятные последствия для индийской армии и правительства. Поэтому чиновники энергично взялись за срочные программы развития или увеличения местных запасов тысяч наименований — недолго и без большого успеха во время Первой мировой, а затем более систематически и весьма успешно во время Второй мировой войны. Это потребовало специального вмешательства, чтобы уговорами, лестью и обещаниями побудить частных лиц действовать в духе новых экономических отношений, если казалось, что это проще, чем организовать государственные предприятия.
К концу Второй мировой войны, когда Индия стала политически независимой, она отказалась от старой сдержанности правительства в сфере экономики в пользу смешанного типа экономики, в которой и частные, и общественные предприятия функционировали в пределах системы правительственного регулирования, стремящегося помочь или даже принудить экономику к развитию промышленности. После некоторых крайностей в распределении новое индийское правительство оживило и увеличило систему официальной стимуляции и направления экономического роста, которая возникла во время войны. И мы еще увидим, опередит ли рост народонаселения Индии результаты усилий по увеличению производства промышленной продукции.
Парсы и англичане, а также небольшое число греков и левантийцев были пионерами современной промышленности в Индии. Но бенгальцы и вскоре последовавшие за ними гуджаратцы, маратхи и другие стали лидерами в проведении идей демократической революции. Как мы видели, Раммохан Рай (ум. 1833) в начале XIX в. указал путь. Постепенная консолидация школьной системы на основе английской модели в последовавшие за 1835-м годы подготовили нужные кадры, а неудача восстания 1857-1858 гг. дискредитировала старые социально-политические идеалы. Затем целое поколение прошло обучение в новых школах, воспринимая европейское понимание политических прав, и в итоге веяние новых доктрин нашло свое организационное воплощение в партии Индийский национальный конгресс (основан в 1885 г.). Однако потребовалась жизнь еще одного поколения, чтобы политические выражения протеста и петиции дополнились массовыми демонстрациями, воодушевлением демагогов-ораторов и тайным терроризмом.
Впрочем, тайные ячейки, пароли и активность революционных студенческих обществ в Калькутте в 1905-1907 гг., как и парламентский образ действий самого Индийского национального конгресса, основывались на зарубежных моделях и довольно мало восприняли от своего индийского окружения. Первое современное и в то же время исконно индийское политическое движение возникло после Первой мировой войны под руководством Мохандаса Карамчанда Ганди (ум. 1948). В нем харизматически сочетались индийская и западная святость, что принесло ему титул «Махатма», т.е. Великая душа, и волнения, которыми он руководил, сочетая решительное гражданское неповиновение с эмоциональным отказом от насилия, в 1947 г. принесло Индии независимость.
Мысль Ганди и его действия эффективно слили индуистский аскетизм с христианским пацифизмом и демократическим секуляризмом. Сравнительно разные точки зрения, иногда соединявшиеся в сознании одного человека, а иногда воплощенные в отдельных личностях или группах, сплавлялись в форму индийского национального движения и партии Конгресса. Такое первоначальное смешение коренных индийских и экзотических западных идей и методов было новым явлением. Более того, ранее не существовало такого массового движения, которое бы руководило огромным большинством индийского городского населения, охватывая все его классы, воздействуя даже на сельское население и поддерживая себя достаточно долго на высоком, но хорошо контролируемом эмоциональном уровне.
Эти достижения сделали реальностью демократическую теорию, в соответствии с которой каждый обычный человек должен иметь право голоса в политических делах. Однако последователи Ганди были более прочно объединены своей оппозиционностью правлению Британии, чем поддержкой каких-либо позитивных программ. Усилия по воскрешению ремесленного производства не входили в экономические планы нового индийского правительства, и, конечно, в холодном свете точных расчетов ручная прялка Ганди не могла решить проблему бедности в Индии. Кроме того, выступления Ганди за предоставление прав касте неприкасаемых возбудили глубокое недовольство среди религиозных консерваторов. В добавок ко всему массовый характер движения Ганди пугал индийских мусульман и провоцировал их на кажущееся вначале безнадежным, но тем не менее оказавшееся успешным требование о создании отдельного, особого государства — Пакистана.
Будущее покажет, как гуманные и благородные идеалы переживут время и как они будут вписываться в демократические, парламентские рамки индийского правительства, согласовываться с просвещенным деспотизмом бюрократического планирования, со всеми страстями, возникающими вследствие религиозных и языковых отличий, и экономическими трудностями, коренящимися в диспропорциях между ростом населения и экономического развития. Однако подводные камни будущего едва ли опаснее, чем препятствия недавнего прошлого, которые сумели преодолеть индийцы. В масштабах, сравнимых только с китайскими, правительство и общество Индии предложили пример интерпретации западных и местных идей, технологии и общественных институтов. глядя из 1960-x, можно с уверенностью сказать, что западные элементы укоренились в Индии. Начиная с 1947 г. западная социальная революция XX в., кажется, слилась с индийской «национальной» революцией, сделав Индию одним из участников и партнеров 80 всемирном, космополитическом, европоориентированном социальном процессе.
На становление Индии в этом качестве можно своеобразно взглянуть через призму искусства. Рабиндранат Taгop, чья поэзия сплавила воедино европейские, санскритские и бенгальские литературные формы и идеи, был одним из тех, кто добился мирового признания, и невозможно сказать, окажется ли интерес к его творчеству только модой или это литературное Hаследие будет востребовано еще очень долго[1133].
4. КИТАЙ
Развитие Китая начиная с Тайпинского восстания в 1850 г. и до установления коммунистического контроля над страной в 1949 г. во многом напоминает более ранние смены одной императорской династии другой. Многие отдаленные районы Маньчжурской империи откололись от Китая, в то время как долгая череда внутренних восстаний и успешных иностранных вторжений потрясли самую сердцевину китайских владений. Международная политика правительства китайских коммунистов с 1949 г., стремясь к восстановлению китайского влияния на соседние страны, такие как Тибет, Корея и Вьетнам, тоже соответствовала принципам, выработанным в императорский период.
Более того, коммунистическая иерархия партии и правительства была очень похожа на предыдущую конфуцианскую иерархию ученых и чиновников даже в том, как они взаимодополнялись, решая текущие задачи власти. В самом деле, тоталитарный государственный социализм, проявившийся с 1917 г. в европейских странах под знаменами марксизма и нацизма, демонстрировал значительное сходство с традиционными китайскими бюрократическими методами, принципами и предписаниями. Практика предоставления широких полномочий образованной и специально отобранной элите, принцип использования государственной власти в интересах народа в целом и оправдание этим даже жесточайшего подавления инакомыслия, а также предрассудки против такого воплощения зла, как спекулянты и барышники, иностранцы и религиозные суеверия, были общими как для добродетельных конфуцианцев, так и для истинных коммунистов и нордических партайгеноссе.
Другой главный институт китайского общества — семья пережила столетие 1850-1950 гг. так же, как она пережила экономические трудности и политические потрясения других периодов. Нескрываемое отречение от конфуцианского семейного благочестия, которое стало заметным явлением после 1917 г., привело к оспариванию сыновнего долга среди образованных молодых китайцев, старающихся не замечать своей связи с предыдущими поколениями. А в некоторых регионах Китая зарождающийся промышленный капитализм еще более, хотя и не так очевидно, теснил старые семейные отношения[1134]. Однако традиционные отношения и обязательства, которые даже после 1917 г. продолжали оставаться в крови подавляющего большинства молодых китайцев, оказались необычно прочными и гибкими. Семейные связи часто восстанавливали даже те, кто в юности недвусмысленно заявлял о своем отрицании конфуцианской формулы сыновнего долга.
Тем не менее эта впечатляющая непрерывность традиции не дает основания считать, что в XIX-XX вв. Китай просто проходил привычный этап исторического цикла. Начиная с 1917 г. китайское высокообразованное меньшинство со все возраставшим единодушием и энергией отвергло весь комплекс конфуцианского кодекса жизни, с его древними понятиями о приличиях, манерах и политике. В конечном счете характер китайской жизни определился радикальным воздействием резкого переключения лояльностей, тем более что интеллектуальная элита смогла легко использовать древние китайские политические институты для новых целей.
Все идеалы, исповедуемые образованными китайцами, пришли непосредственно из космополитической культуры Запада. Даже в XIX в. Тайпинское восстание (1850-1864 гг.), которое ударило в самое сердце Маньчжурской империи, провозглашало идеалы христианского братства, хотя даосские и буддийские элементы, с самого начала сплавленные с христианскими мотивами, по мере успеха восстания становились все более явными[1135]. После унизительного военного поражения от японцев в 1895 г. поколение революционных лидеров, из которых наиболее известным был Сунь Ятсен, почти панически бросилось искать новые талисманы государственного и национального спасения. Мировые великие державы предлагали очевидные модели, и стало совершенно очевидным, что западные народы, а к тому времени и Япония организовали свои общества много успешнее, чем смог это сделать Китай. Соответственно Сунь Ятсен и другие революционеры начали искать западные политические и экономические идеи (часто профильтрованные через Японию). Они действовали очень наивно, глубоко не разбираясь ни в классической китайской, ни в западной культурной традиции. После 1917 г. Октябрьская революция в России предложила другой, очень заманчивый[1136] источник чужеземного вдохновения, и с 1949 г. коммунистическая идеология успешно захватила интеллектуальную и политическую монополию в континентальном Китае.
Все это идеологическое непостоянство расцветало на фоне довольно скромных институциональных изменений. До рубежа веков политика правительства и конфуцианского дворянства, сохранявших социальное лидерство в глубинке, была направлена на минимизацию любого влияния Запада и его присутствия в Китае. После 1842 г., когда британские военные суда впервые принудили китайскую власть приспосабливаться к иностранным коммерческим и дипломатическим методам, и еще более выразительно после 1858-1860 гг., когда возобновившееся проникновение Британии и России в Китай заставило последний увеличить привилегии иностранцам, правители Китая уже не могли делать вид, что заморские варвары — это их данники. Тем не менее большинство мандаринов предпочитали не замечать величайшие нарушения этикета: наивный этноцентрический универсализм конфуцианства запрещал признание равенства — тем более превосходства — любых альтернативных систем общества и цивилизации.
Необходимость справиться с Тайпинским восстанием привела энергичных и дальновидных реформаторов на ключевые посты в китайском правительстве. Они стремились перевооружить армию и флот, улучшить арсеналы, считая эту реформу основной для развития своей страны по западному образцу. Однако по окончании Тайпинского восстания официальные реформы пошли на спад: отчасти из-за непринятия их консервативными умами, но главным образом потому, что они сами носили половинчатый характер. Их главной целью было сохранение старого порядка, и когда нововведения начинали этому порядку угрожать, правительство просто отказывалось от них. Для того чтобы дать Китаю армию, вооружение, промышленность и средства связи, с которыми он чувствовал бы себя достаточно независимым, требовалась гораздо более глубокая модификация китайского общества, чем того хотели реформаторы 1860-х гг.[1137]
В последние годы XIX в. события ускорили крушение конфуцианского режима. Победа Японии в 1895 г. и неудача Боксерского восстания в 1900-1901 гг. еще раз унизили Китай как державу и убедили в необходимости коренных перемен даже тех, кто, яростно сопротивляясь, придерживался освященных веками догм. Реформы проводились во многих направлениях. Те изменения, которым подвергался аппарат управления в течение довольно длительного времени как до, так и после отречения от престола последнего императора маньчжурской династии в 1912 г., обычно носили поверхностный характер и оказались неэффективными для усиления мощи Китая. Однако в системе образования изменения были глубже и существеннее и достигли своей цели преобразования интеллектуального климата в стране. Отмена императорских экзаменов, основанных на знании претендентом конфуцианской классики, резко положила конец методу, по которому правящая клика отбирала претендентов на включение в свой состав на протяжении более чем двух тысячелетий. В результате честолюбивые молодые люди, которые раньше были обречены всю свою жизнь изучать классику Древнего Китая, хлынули в образовательные учреждения Запада. Идеологическая многоголосица, сопровождавшая отрыв от традиционной опоры, обрушилась на миллионы китайцев, чье детство и ранние годы обучения проходили в традиционных рамках, а потом они оказались подхвачены вихрем чужеземных и часто лишь наполовину понимаемых идей[1138]. Но для каждого, кто пережил такие потрясения в юности, любой моральный, политический или интеллектуальный выбор в дальнейшей жизни был связан с внутренней неустроенностью и уязвимостью. Как результат, даже самые эмоционально выраженные убеждения могли резко уступить новомодной доктрине, которая обещала еще более быстрое спасение от мучительных колебаний в мыслях и неэффективности в действиях. Массовое вступление в ряды гоминьдана в 1920-х гг. и более поздняя коммунистическая консолидация в Китае стали возможны только благодаря такой интеллектуальной изменчивости.
Но несмотря на пылкость, с которой китайские интеллектуалы и политики обсуждали западные идеи, их влияние на Китай до 1950 г. было поверхностным. Огромная масса китайского крестьянства, составляющая 80% населения, была подобна великому океану, уровень которого не могли заметно повысить ручейки западных товаров и потоки миссионерских проповедей. Временный успех Тайпинского восстания, постоянная слабость маньчжурского режима, взлет и падение гоминьдана и успех коммунистов в 1930-х и 1940-х гг. — все это обернуло классовое крестьянское недовольство против арендодателей, сборщиков налогов и ростовщиков, большинство из которых по соображениям деловых связей и безопасности жили в городах[1139]. Но подобное часто случалось в истории Китая и раньше — по мере приближения каждой династии к своему концу. Насилие, голод и болезни, которые преобладали в китайских обширных сельских регионах в первой половине XX в., были не более чем традиционным, хоть и грубым, средством улаживания увеличившихся диспропорций между землей, рентой, налогами и населением. Наличие западных фабричных товаров, например хлопчатобумажной одежды и керосина, могло обострить бедствия крестьянства в некоторых частях Китая, приводя в упадок сельские ремесла. Городские ремесленники также пострадали из-за того, что вкусы богатой части населения переменились в пользу экзотических западных изделий. С другой стороны, новые или расширившиеся промыслы, такие как производство тунгового масла, вольфрамовой руды, чая и шелка для западных и мировых рынков, увеличивали возможности заработка для этих же классов.
Современная машинная индустрия сделала первые скромные шаги в Китае в 1840-х гг. и получила значительное ускорение только после 1895 г., когда договор об окончании японско-китайской войны дал иностранцам право возводить заводы и фабрики на китайской земле, одновременно предоставляя привилегии в торговле товарам, импортируемым из-за границы. Первая мировая война прервала поставки из Европы и тем самым временно подтолкнула развитие китайской промышленности, особенно в производстве хлопчатобумажной одежды, но конкуренция с Японией, финансовая и общая нестабильность межвоенного периода помешали ускоренному развитию современной промышленности в Китае. Такие большие современные города, как Шанхай и Тяньцзинь, не превратились в крупные индустриальные комплексы, но остались ведущими торговыми и финансовыми центрами в основном под контролем иностранцев.
Железные дороги в Китае не играли такой важной роли, как, например, в Индии. Широкомасштабное строительство началось только в первой декаде XX в., и создание дорог, связывающих важные пункты страны в единую сеть, сопровождалось яростной борьбой и интригами между европейскими финансовыми группами, делавшими вложения в строительство железных дорог в Китае. Более того, даже там, где железные дороги были построены, они функционировали нерегулярно из-за финансовых и административных беспорядков и постоянных военных действий[1140].
Действительно широкомасштабные и успешные усилия по созданию в Китае современных промышленности и транспорта были отложены до появления по-настоящему эффективного правительства, способного установить в стране мир. Это произошло в 1929 г., когда гоминьдан взял власть в Китае, но вскоре возобновились атаки японцев (1931 г.) и волнения в провинциях. Мир наступил снова только в 1949 г. Таким образом, до этого времени промышленная революция только затронула Китай. Основа старых экономических отношений в городе и деревне оставалась все той же. Западное присутствие спровоцировало необычайно бурный подъем китайской экономики, подобный тому, который вызвали монголы в XIII в., но это все еще была не фундаментальная трансформация.
Только после того, как Китай завершил традиционный цикл эволюции от одного сильного политического режима к другому, западный космополитизм получил возможность встать лицом к лицу с традиционными китайскими общественными институтами в широком масштабе. И до тех пор, пока традиционные социальные диспропорции в китайском обществе вызывали традиционную ответную реакцию в виде насилия и беспорядков, острие западного экономического проникновения было притуплено. И все горячие дебаты среди образованного меньшинства — о приверженности к западным формам и их глубокой важности для отдаленного будущего Китая — оказывали действительно мало практического влияния на немедленное внедрение западного промышленного капитализма. Действительно глубокое и имеющее решающее значение противоречие между китайской и западной цивилизациями — дело будущего. Именно оно обещает наиболее важное культурное взаимодействие XX в. и, возможно, XXI в.
В век таких острых перемен, когда моральные, равно как и экономические и политические, стандарты постоянно менялись, трудно ожидать расцвета высокого и безмятежного культурного творчества. Однако среди важных реформ, особенно в письменности, был проект Ху Ши (1919 г.) о принятии народной речи как стандарта литературного языка и более позднее предложение коммунистов создать алфавит для китайского языка. Сильные интеллектуальные и ученые традиции страны содействовали введению западной науки и образованности в Китае, частично благодаря усилиям миссионеров, частично благодаря студентам, которые обучались за границей в западных университетах. Особенно в области китаистики соединение китайских и западных методик, подкрепленное предложением стипендии, часто оказывалось очень плодотворным. Однако по сравнению с великим прошлым столетие 1850-1950 гг. оказалось низшей точкой в культурных достижениях Китая[1141].
5. ЯПОНИЯ
Во время сегуната Токугава японская цивилизация проявляла удивительную двойственность, балансируя между противоположными крайностями. Так моральный идеал воина со всеми его спартанскими требованиями вступал в противоречие с потворством жизнелюбию укие-э, и между этими двумя моральными кодексами не существовало среднего пути. Япония была официально закрыта для внешнего мира; однако любопытство к «голландской учености» могло преодолеть громадные препятствия. Опять же личные наследственные узы японского феодализма лишь маскировали, но не могли скрыть нити бюрократической администрации в каждом из шестидесяти или около того отдельных феодальных ленов, или территорий кланов, на которые была разделена Япония. Но более мучительным было разделение между экономической и политической властями, позволяющее процветать презренным купцам, в то время как крестьяне и воины, превосходившие их по традиционной общественной шкале, страдали от постоянной нищеты. Итак, натянутые, но стабильные отношения между императором и сегуном просто символизировали дуализм, пронизывающий всю японскую жизнь. Святой и безвластный монарх, почитаемый как источник власти и окруженный паутиной ритуала, почему-то терпел наследников удачливых головорезов начала XVII в. и был терпим ими. И сегуны рода Токугава, которые правили Японией тяжелой рукой при помощи целой армии чиновников, шпионов и солдат, искусно балансировали на острие противоречивых интересов различных людей, классов и кланов.
Письменного повеления из дворца сегуна было достаточно, чтобы сохранять равновесие между такими кажущимися несовместимыми интересами. Но когда такое повеление было проигнорировано, как в 1850-х гг. из-за конфликта между кланами, решавшими, кто сменит бездетного правителя, даже такая незначительная непредвиденная случайность, как появление «черных кораблей» коммодора Пири (1853-1854 гг.), вызвала далеко идущие глубокие изменения в японском обществе и цивилизации.
Реорганизация японской политики и экономики, проходившая до Второй мировой войны, явила миру не имеющий себе равного пример успешного реагирования на европейские стимулы — успешного в смысле способности нации сперва противостоять, а затем и отразить наступление западных наций, чьи корабли и торговля ускорили падение режима Токугава. Однако политика быстрого и массированного освоения западной техники и технологий не снимала внутренних противоречий, присущих Японии периода Токугава. Наоборот, успех, с которым японцы заимствовали различные аспекты западной цивилизации — особенно в области производства военной техники, — зависел от мастерства балансирования между старыми и новыми элементами. Таким образом, почти незатронутая, продолжавшая существовать в старых образцах, безошибочно японская социальная иерархия с определенными моделями поведения для представителей различных социальных слоев позволила маленькой группе вождей в течение одного поколения довести до конца изменения военных и экономических институтов и перестроить политическую систему Японии по западному образцу[1142].
Психологическое напряжение, порой приводящее к внезапным изменениям в поведении, непостижимым для посторонних, возникло в Японии задолго до окончания ее изоляции в 1854 г. Рвение, с которым японцы сначала приняли, а затем изгнали португальцев, много более ранний энтузиазм, с которым японский императорский двор воспринял китайскую цивилизацию в VI в. и последующих веках нашей эры, а также резкие перемены в отношениях с США и другими странами в этом столетии — все это производит впечатление закономерности и позволяет предположить, что крутая переменчивость — скрытая черта психологии японцев[1143].
Совершенно не говоря об особенности японского общества, сам тот факт, что Япония заимствовала большую часть своей высокой культуры и технического искусства у Китая в течение более чем тысячи лет, содействовал восприятию западных идей и технологий в XIX-XX вв. Их предшественники уже как бы признали превосходство иноземцев в некоторых вещах, т.е. открытие того, что европейцы превосходят их в знаниях и мастерстве, не было ударом для японского самосознания. И как их предки полюбили все китайское, так японцы стали энтузиастами в принятии Запада.
Наконец, определенное сходство японской и западной цивилизаций облегчало принятие западных моделей в Японии. К XIX в. варварская воинственность на Западе и в Япония была организована (а в Японии почти подавлена) бюрократическим правлением. Но японский «путь воина» с его понятиями чести и социального превосходства имел почти точные аналогии в европейской жизни, и — что, возможно, даже было решающим – в обоих обществах ценности и отношения профессиональных военных в значительной степени разделяли и поддерживали другие классы. Крестьяне и горожане в Японии, так же как и их современники в Европе, были склонны скорее браться за оружие, чем склоняться перед в жестокостью и принуждением аристократических специалистов.
Японцы предложили интересный парадокс — государство, в котором идеологический (и эмоциональный) консерватизм послужил принципиальным инструментом радикальной трансформации институтов власти. Как результат, промышленная и демократическая революции оказались успешными в разной степени: хотя японская технология и совершила скачок вперед начиная с 1885 г., демократическая революция, несмотря на внешние конституциональные формы, почти не затронула традиционную японскую иерархию до 1945 г.
После неуверенного старта в 1880-х гг. основанные на механической силе промышленность и транспорт позволили японским товарам к началу Первой мировой войны вступить в соревнование с европейскими и американскими товарами на всем Дальнем Востоке. В период между войнами японцы продолжали расширять сферу своих коммерческих операций и к 1930-м гг. подошли к соперничеству со своими конкурентами в мировом масштабе. И даже более того, индустриальная база, необходимая для современной армии, военно-морских и военно-воздушных сил, быстрыми темпами развивалась не только собственно в Японии, но и в недавно завоеванных ею землях — в Корее (1910 г.) и Маньчжурии (1931-1932 гг.).
Японская индустриализация не следовала европейских образцам. Государство играло более центральную и властную роль, чем в какой-либо европейской стране. В результате решения промышленников всегда согласовывались с требованиями национальной военной мощи. В этом отношении японская индустриализация как бы предваряла российский коммунизм. Но в отличие от позднейших коммунистических правительств, японцы предоставляли свободу множеству малых предпринимателей, которые действовали в традиционных рамках ремесленничества и семейных отношений. Два усовершенствования помогли приспособить эти древние модели промышленности к современным условиям. Во-первых, легкие инструменты, приводимые в движение электрическими моторами, заменили ручные и значительно увеличили выпуск продукции. Во-вторых, распространение товаров, производимых маленькими ремесленными фабриками и мастерскими, поручали большим фирмам, или, если смотреть на это с другой стороны, крупные торговые фирмы заказывали товары у маленьких мастерских. И поскольку им требовались значительные ссуды в период между покупкой и продажей, такая схема оказалась включенной в крупномасштабную сеть основных предприятий — банков, металлургической и другой тяжелой промышленности, кораблестроительных компаний, в строительство и эксплуатацию шахт и т.д.
Самые современные средства производства контролировал узкий круг олигархов — зеркальное отражение политических олигархов, контролировавших правительство. Отношения между теми, в чьих руках была экономическая и политическая власть, всегда оставались очень тесными, и часто эти две элиты сливались благодаря бракам между их представителями. Крупные семейства предпринимателей, такие как Мицуи и Мицубиси, приобрели заметный вес в последние десятилетия ХIX в., взяв в свои руки управление предприятиями, поставленными в строй в рамках бюджетных программ. Малые, почти символические суммы запрашивало государство за готовые дорогостоящие заводы, но новые частные владельцы, испытывавшие чувство ответственности перед политическими вождями государства и будучи зависимыми от них, считали своим долгом предпринимать шаги, необходимые или полезные государству[1144]. В результате консолидация могущественной и богатой экономической олигархии уменьшила необходимость прямого вмешательства государства в экономические действия, хотя государственные арсеналы продолжали производить некоторые типы вооружения, особенно новые или экспериментальные модели.
Итак, хотя техника и машинное производство были западными, общественно-экономическая организация, которая приводила в действие новую машинную технологию, была почти полностью японской. Это означало, в частности, строгое соблюдение правил честности и почтительности между выше- и нижестоящими как в экономике, так и в других социальных отношениях. Таким образом, промышленная революция в Японии носила особый социальный характер, лишив современный индустриализм его «обычного», по мнению исследователей европейской истории, спутника — демократической революции[1145].
Сохранившаяся строгая иерархическая социальная структура в Японии сделала аккумуляцию капитала, необходимого для инвестирования в промышленность, сравнительно легкой. Правительство финансировало первые шаги индустриальной модернизации налоговыми поступлениями, таким образом предоставив крестьянам оплачивать капитальные вложения; другого внутреннего ресурса и не нашлось бы. Позднее, когда при направляющей роли правительства сформировалась финансово-индустриальная олигархия, монополистические цены на товары и услуги как в пределах страны, так и за рубежом позволили сконцентрировать достаточные финансовые ресурсы в нескольких руках. Однако эти монополисты были энергичными предпринимателями, жившими довольно скромно, призывая других воздерживаться от показной роскоши и стимулируя образование капитала как на верхних, так и на нижних ступеньках социальной лестницы[1146].
В Японии никогда не происходило революции в западном понимании этого слова. Феодалы и воины, которые свергли режим Токугава в 1867 г. и восстановили на троне императора Мейдзи, определенно не были сторонниками народного правления. Даже когда в 1889 г. японцы ввели написанную по западному образцу конституцию с полным демократическим набором: избираемый парламент, кабинет министров и независимая судебная ветвь -политический вес обыкновенных людей был урезан введением ограничений на полномочия законодательного органа. Конечно, реалии политики, вращающейся вокруг феодальных родов и давно существующей системы местной и семейной круговой поруки, находились еще дальше от демократической практики в том виде, в каком она была записана в конституции Мейдзи.
С течением времени клановая преданность ослабевала и традиционная социальная иерархия японского общества стала терять свою прочность. Итак, хотя конституция Мейдзи просуществовала до 1945 г., внутренние реальности японской политики становились все более сложными. Всеобщее избирательное право для мужчин (1925 г.) расширило электорат и позволило честолюбивым выходцам из низов соперничать со старинными семействами за политическое лидерство внутри страны. В 1930-е гг. военная клика стала независимо влиять на правительственную политику, но вопреки таким изменениям в традиционной табели о рангах узкий круг олигархов продолжал закулисно определять японскую политику до 1945 г.
После поражения во Второй мировой войне Япония оказалась на некоторое время под контролем американских оккупационных сил. Новая японская конституция, провозглашенная при содействии американцев в 1947 г., была вполне демократической — в стиле Соединенных Штатов. Однако вызывает сомнение, что сохранившиеся японские понятия о личности, обществе и иерархии вместе со всеми общепризнанными правилами поведения между неравными по положению в действительности позволят не только провозглашать равенство, индивидуализм и совершенно чуждые идеалы, так тщательно прописанные в конституции[1147].
Хотя не произошло ничего убедительно напоминающего демократическую революцию у других народов, японская система власти пережила два полуреволюционных изменения. Первое из них — восстановление императора — было, на первый взгляд, реакционным государственным переворотом, совершенным группой молодых самураев, многие из которых начинали свою жизнь в скромных условиях и некоторые из которых уже имели чиновничий опыт местного администрирования перед тем, как перенести свою энергию на общенациональную сцену. Это были люди, которые хотели реставрировать императорскую власть и изгнать иноземцев, начавших индустриальную модернизацию Японии. Они также разработали важные административные изменения, объединяющие все феодальные лены Японии периода Токугава под эгидой центрального правительства и исключающие правовую основу феодализма путем выкупа прав землевладельцев и самураев за государственные ценные бумаги. В действительности это было логическим завершением неполной бюрократической централизации, на которой первые сегуны рода Токугава построили свою власть и которую их наследники сохраняли почти неизменной в течение двух столетий.
Реорганизация японского класса военных составляла очень важный аспект реставрации Мейдзи. Надменные самураи, необразованные крестьяне, смиренные торговцы и даже отбросы японского общества — все были записаны в новую японскую армию, создававшуюся по европейскому образцу, где все они были обязаны подчиняться офицеру императорской армии так же безукоризненно, как раньше семейному, сельскому, цеховому или чиновному вышестоящему. Перенесение традиционного почитания и покорности на офицерский корпус прошло очень успешно. При этом человек любого происхождения, ставший офицером императорской армии, получал нимб командира, сиявший в веках благодаря дисциплинированной жестокости господ и воинов, направленной против остальной части японского общества.
Таким образом, армия стала социальным эскалатором, в особенности для крестьянских детей, которые получили возможность благодаря своим деловым качествам достичь статуса, когда-то доступного лишь наследственным самураям[1148].
В результате молодые армейские офицеры оказались наиболее радикальными горячими головами, недовольными властью. Выражая чувства огромного сегмента сельского населения Японии, армейские экстремисты составили одну из важных групп, способных заменить олигархов, контролировавших партийную политику. В этом смысле они представляли демократический элемент в японской политике. Более того, они были готовы действовать за рамками старой социальной иерархии для достижения своих целей. Оппозиция в лице этой военной группировки, поддержанная опасностью народного недовольства и прибегавшая к насилию вплоть до устранения неугодных, ограничивала свободу маневра японских политиков в 1930-е гг. и сыграла большую роль в продвижении Японии к войне с Китаем и, наконец, к ее вступлению во Вторую мировую войну. Этот процесс был, возможно, самым близким к демократической революции из того, что испытала Япония до Второй мировой войны.
Еще невозможно предвидеть результаты второй японской полуреволюции в верхах, совершенной между 1945-м и 1952 г. генералом Дугласом Мак-Артуром и его как американскими, так и японскими ставленниками. Кажется невероятным, что иерархическая система японского общества просто исчезнет, хотя она и может несколько поколебаться под воздействием военных неудач, оказавшись дискредитированной военным поражением режима и разрушительным воздействием открывшегося после войны американского примера и экономического оживления. И также пока точно не ясно, сможет ли соединение западной технологии с почти неизменной японской социальной структурой сломить устойчивое равновесие либо в конечном счете промышленная революция потребует общей и драматической реорганизации японского общества. Вопрос заключается в том, действительно ли демократическая и промышленная революции в Европе в XIX-XX вв. были связаны некоторыми совершенно неизбежными взаимоотношениями или их можно эффективно разделить на неопределенное время, как японцы разделили их на 60 лет до 1945 г.
Социальные и психологические конфликты, которые подорвали традиционные культурные формы Китая и других незападных народов, действовали менее сильно в Японии, потому что японцы смогли сохранить свою политическую и духовную независимость от Запада. Объем японского художественного и литературного творчества, следовательно, оставался огромным. Однако традиционные искусства Японии стали превращаться в дань традиции или даже приходить в упадок, импортируемые новшества — архитектурные, научные или литературные — не достигли по-настоящему масштабного развития. Поэтому японцы, подобно большей части остального мира, прошли через сравнительно вялый период культурного существования в 1850-1950 гг. Конечно, достижения японцев значительно отличаются от культурного состояния менее счастливых цивилизованных народов Азии, главным образом в демократизации литературной культуры благодаря действительно всеобщей грамотности[1149].
6. ДРУГИЕ ЧАСТИ МИРА
Из существовавших в середине XIX в. нескольких тысяч различных культурных сообществ очень многие растворились с тех пор в численно и эволюционно превосходивших их группах человечества. Общее число различающихся обществ в середине XIX в. оставалось достаточно большим, и даже в середине XX в. существует огромное разнообразие институтов и отношений. Каждое общество, большое или малое, как и раньше, продолжало реагировать по-своему на новые стимулы, возможности и опасности. Но западный космополитизм, возникший из демократической и промышленной революций, не оставил незатронутым ни один уголок планеты.
Громадное разнообразие, радующее любого антрополога, продолжало присутствовать в жизни человечества. Потеря европейцами (и американцами) своих колоний после Второй мировой войны сделала разнообразие социальных условий человечества даже более впечатляющим, чем когда колониальные администрации пытались втиснуть в рамки единообразия разные области земного шара. Революционные движения XX в. в некоторых латиноамериканских странах также акцентировали внимание на продолжающемся существовании американских индейцев как значительной социальной общности. Например, мексиканские художники, вдохновленные революцией 1911 г., включали старые индейские мотивы в очень сложные художественные и архитектурные стили и таким образом успешно вливали примитивизм Нового Света в репертуар современного космополитического искусства[1150]. Но другие области духа, в которых происходило слияние западного и местного искусства и мышления, еще не привлекли пристального внимания или оказались неспособными предложить что-либо обогащающее для и так уже перегруженного космополитизма XX в.