— Младенцем умер, — так же тихо отвечал другой, и они молчали дальше.
Грачи охраняли бесконечные поля и кладбище комбайнов среди оврагов. Дети бродили среди сухих репейников и чертополохов, разглядывая вросшие в землю оранжевые скелеты допотопных монстров.
Девочки возвращались от Дерятиных. На длинном полотенце они несли тяжелый котел, и пестрые их платья хлопали на студеном ветру.
Отец попросил Никиту остаться хотя бы до завтра, а то ему самому приходилось срочно возвращаться, и было бы неудобно перед родственниками. Они обменялись несколькими словами и расстались.
Горела лампадка. Горела и на поминках, и уже к ночи, когда все разошлись по чужим домам спать.
Сначала поминали возчики и могильщики, после них — родственники. Затем поминали созванные по деревне старухи.
— Пойду, ягнят выпущу, — наконец проскрипела самая старая из них. На этом поминки разрешалось завершать.
Немного погодя бабы стали уносить перины, подушки, кур в кошелках, покрытых ватином из сундука. Тетя Нюра что-то громко кричала девочкам, но ветер относил ее слова, и она не получала ответа.
Никите было определено ночевать у Дерятиных. Войдя в сени, он увидел огромный таз, в котором купали детей. С тяжелым чувством он лег, но заснуть не мог долго. Старуха укладывала детей спать, завораживая своими нехитрыми рассказами.
— Бабушка, а что Старое сгорело?
— Старое с крайнего дома мальчишка поджег, а ветром уж разнесло. И как уж получилось, что по обе стороны сгорело. Я смотрю: «Это, никак, Долгоруково горит». Сашка верхом в школу съездила: «Это Старое». И ведь скрозь сгорело, а один плохенький домишко остался…
Все дети уже спали, только Илюша никак спать не желал, он слез с кровати и стал возиться с чахлым поросенком.
— Поиграй, поиграй, вот так, все равно сдохнет скоро! Я тебе скажу, какие тогда у нас колокола были. Это я еще в девках была, пропала у нас корова, мы поутру ее искать с мамкой. А в лесу темно, и зашли мы уж далеко. Уж к Долгорукову подходим. И время к заутрене звонить. «Маманька, это чей же теперь колокол так плохо звонит?» — «Это Долгоруковский. Какой у них колокол?!» И тут наш как зазвонил! Уж вон куда мы ушли, а его как слыхать-то! Это наш, зареченский. Таких нигде не было, как у нас, ни в Долгоруковом, ни в Большом, даже в Святогорске такого не было. И мы ходили все мимо кладбища. А там один крест был. Высокий, дубовый. Все мимо него ходили, останавливались, молитвы читали. И не только что там старухи, но и дети малые. А он, как сейчас говорят, статуя. Руки расхлестаны, гвоздями прибиты ко кресту-то, голову склонил, ноги телешом, и тоже гвоздями. Только на нем и одето, что как полотенце какое повязано, ну, так оно и надо. И куда он потом девался, уже и не знаю. Как вот война началась, так и не знаю, куда его дели. А можа, и в речку кинули.
Все уснули. Только поросенок сипло стонал в углу.
Никита вышел во двор и направился к бабушкиному дому.
Во дворе, там, где были котлы, Мишка опаливал петушиные лапы, завернувшись в серый разодранный ватник. Он поплотнее надвинул фуражку и прикурил от костра.
— Додумались же отрезать, теперь как их палить? Разве на проволоку насадить…
Он опаливал лапы и снимал с них кожицу, так что лапы получались гладкие, ровные и белые, как имбирный корень. По двору разносилась вонь.
Был только конец апреля, а жара стояла нестерпимая. Мишка пытался завязать разговор.
— Сказывали, было такое в сорок шестом году, когда не уродилось ничего.
Никита не ответил. Он еще постоял возле костра и отправился спать.
На другое утро страшной силы ветер подул с востока. Никита покинул дом и направился к остановке на шоссе.
Он шел мимо узкой черной реки. Сухой камыш стелился циновкой по береговой грязи, желтоватые хвощи светились на глинистых склонах. Скакали вдоль берега трясогузки. Он следил за их вздрагивающим, змеящимся полетом. Скудное солнце уже золотило ветки ив на противоположном берегу.
Издали каркас остановки был похож на звериную клетку. И в клетке этой двигалась, покачиваясь, мужская фигура. Что-то в этой фигуре показалось ему знакомым. Человек остановился и замер, отставив локти, как будто пересчитывал мелочь. Никита взбежал по тропинке на обочину и подошел к каркасу. Под его ногами захрустели обломки шифера.
Мужчина обернулся, и Никита сразу узнал его. Взгляд недавнего попутчика, казалось, был направлен прямо на него, однако, была в его мутных голубых глазах какая-то рассеянная злость, заставившая Никиту насторожиться.
— А-а-а, — растягивая губы в улыбке, приветствовал его ветеринар. — Это ты, что ли, щенок… Сразу не признал ублюдка. Родственник, значит.
От него несло перегаром, а голубые глаза затянула легкая поволока.
— Давай, договорим, — ветеринар крепко схватил Никиту за рукав и притянул к себе. — Видел, в поезде еще хотел вякнуть. Да не посмел. Испугался. Скажи, испугался…
Никита должен был сделать все так, как много раз делал на тренировках. Он мягко положил захваченную руку чуть выше локтя противника и, отсчитывая секунды, готовился сделать левой рукой рывок вниз. Секунда, две, три…
Боль пронзила его и ослепила, как вспышки тысяч фотокамер, и только частью своего сознания Никита понял, что пропустил удар.
Когда он очнулся, то даже не попытался сесть. Теплая кровь словно застыла на губах и на подбородке, и только тоненький ручеек щекотал ухо. Запах крови смешивался с затхлым запахом мочи и падали. Он лежал под склоном за остановкой среди битого стекла и обломков шифера, а над ним возвышался смеющийся каркас остановки.
Взглянув на часы, он понял, что автобус уже уехал. Никита поднялся, достал из сумки платок, бутылку воды и стал тщательно смывать кровь. Умывшись, он прополоскал рот, далеко отплевывая воду. Нежно и удивительно спокойно стрекотали насекомые.
Далматинская лягушка
Несколько секунд назад он хотел умереть. Причин к этому не было никаких, кроме той, что не было причины здесь находиться. И не только здесь, но и в каком-либо другом месте или времени. Ему вообще не хотелось быть. Несмотря на глубокую ночь, Александр не мог уснуть. Он переворачивался с одного бока на другой, ложился поперек кровати, свешивал голову, прятал ее под одеяло — не помогало ничего…
Читать тоже не хотелось. Александр лежал, свернувшись, как зародыш, во чреве кресла, и, откинув голову, всматривался в потолок. Там на крючке висела лампа, она хоть и была, наверное, ровесницей хозяйки этой квартиры, но горела необыкновенно ярко и не слишком коптила. Покрывающий лампу металлический круг проецировался на выбеленный потолок тенью черного солнца. Александр долго не отрывал взгляда от того, что заменяло ему небо, и постепенно перестал замечать лампу. Ему начало казаться, что солнце дарит своему единственному зрителю ласку черных лучей. И действительно, эта тень не была просто грубо очерченным кругом: нельзя было заметить границу между черным и белым, их постепенное слияние напоминало излучение, странное излучение не света, а тени. Черный круг чуть подрагивал, тем самым усиливая иллюзию того, что он был зловещим подобием солнца.
Он провел ладонью по волосам. На пальцах остался запах волос, его запах. Ему стало смешно: живешь, волосы как-то по-своему пахнут, стол рядом стоит, кровать, а смерть — это только один момент — и тогда зачем все это? Он представил себе смерть. Снаружи кажется, что смерть длится долго, во всяком случае, врач никогда точно не может определить, ткнуть пальцем в момент смерти. Врач говорит о смерти, когда она уже пришла, он говорит о жизни, когда та еще не ушла, а между ними он молчит. Интересно, как же это изнутри? Александр повернулся — что-то кольнуло его в руку — ножницы застряли между спинкой и сиденьем кресла, он вытащил их, провел пальцами по холодной стали. Ему вдруг захотелось ощутить их форму одновременно со всех сторон, его пальцы заскользили по двум лезвиям, как молодые побеги, он прикоснулся к металлу языком, сжал в ладонях. Ножницы согрелись, и Александр ткнул острием в дверцу шкафа. Он прочертил на дверце линию, линия показалась ему совершенной, и он бросил ножницы на стол.
Рассматривая эту линию, он воображал, как будет скрипеть хозяйкин голос, когда она станет его ругать, как она всю неделю будет озабочена этим непорядком. В конце концов, какое ему до нее дело, этой линии здесь явно недоставало.
Когда он вселился сюда, а это случилось в самом начале осени, сразу по приезде в Киев, здесь стояли в треснувших глиняных горшках два цветка. Потом одно растение начало вянуть, вскоре совсем засохло, и хозяйка всю вину за это возложила на него. Ко всему, он пожелал, чтобы засохший цветок не убирали из его комнаты, что утвердило хозяйку в ее мнении о дурном глазе постояльца. Эти цветы, живой и мертвый, только теперь начали ему нравиться, он поставил их рядом и часто смотрел на них…
Раздумывая над тем, какой смертью было бы интересней умереть, он никак не мог остановиться на чем-то одном. В последнее время ему часто приходила мысль о гильотине.
В небольшой усадьбе, где Александр провел детство, держали кур, и отец, врач и убежденный материалист, как он сам себя называл, никогда не запрещал ему смотреть, как птицам отрубали головы. Отец не был человеком жестоким, если можно вообще определить, в чем заключается это качество человека, он совсем даже не приглашал Сашу созерцать кровавые зрелища, просто у него не было определенного плана воспитания сына, где было бы указано, что тому разрешается, а что запрещается, отец считал, что не имеет на это права.
Так получилось, что Саше до восьми лет не приходилось видеть, как курице отрубают голову. Работник обычно делал это рано утром, когда мальчик еще спал.
Однажды, играя возле дома, Саша услышал, что куры странно кричат, он было направился туда, как вдруг увидел Василия, несущего в одной руке топор, а в другой кричащую курицу. Саша остановился. Он много раз видел неопределенного цвета щербатое бревно, забрызганное капельками крови, к которой прилип мелкий пух, но это производило на него впечатление, не столь отличное от того, какое он получал при виде поляны, где скосили траву. Мертвых птиц он тоже видел часто, и не только птиц — ему стоило зайти в кабинет отца — и заспиртованные тайны жизни глядели на него с полок. Но этот крик остановил его. Это было оцепенение не страха, и даже не удивления, а скорее ощущение крика. Мальчик подошел ближе к бревну.