Серовато-желтые, облепленные грязью куриные пальцы сжимались и разжимались, глаза кричали громче, чем горло, зоб бешено вздрагивал. Положив голову курицы на бревно, Василий до хруста сжимал рукой ее бледно-рыжие, с черными пятнами, крылья. Саша смотрел только на курицу: перья на спине выдраны так, что видно кожу, к шее присохли отруби…
Тут он закричал, он кричал не от вида крови, и опять же не от страха, он кричал от непонимания. Он видел еще живую голову, моргающую глазами и раскрывающую клюв, он видел безголовое тело, бежавшее по двору, — он не понимал, где…
— А, сука! Сбежала, лови ее теперь сызнова! — Василий сплюнул и пошел. Кому-кому, а ему было совершенно ясно, где курица.
«Если попробовать представить смерть на гильотине, то делать это придется не один раз. Кто знает, что там, после? А ведь от этого все по-разному получается. Сначала надо будет представить смерть при таком условии, что у человека действительно есть душа, и смерть — это только переход. Это легче. А если нет… Потом посмотрю, наверное… А как воспримется боль?.. Какие собаки?.. Кто уже на гильотине? Я еще жив, а собаки уже хотят съесть мою голову… Скользко, — Александр почувствовал, что дернул ногой, пытаясь не упасть, приоткрыл глаза, — сплю… Где? Где кровать?.. Вот».
Он потянулся было к склянке с морфием. Склянка оказалась пустой. Он выронил ее, и она зазвенела. Дойдя до кровати, он упал на нее и сразу уснул.
«Рассматривая декабрь как состояние замерзшего апреля, сделаем вывод», — в этот момент Александр еще не знал, что было до этой фразы и что будет после, и потому, не задумываясь, договаривал ее до конца в своих мыслях. Тут он услышал то, что сам произносил и, немало удивившись, попытался схватиться за ту неопределенность, из которой и было вырвано это довольно странное, как ему показалось, утверждение.
Но неопределенность ушла, исчезла. Она всегда так делала, чувствуя приближение разума и логики. Эти двое детей хотели играть, и она отдала им день. Но детям вдруг показалось мало, и их главным развлечением стала охота за ней. Дети были уверены, что это они одолжили ей ночь, и пришло время вернуть собственность. Они создали законы. Они осудили ту, которая так неосмотрительно метнула им щедрый подарок. А она глядела на них и смеялась над забавными сетями, которые разумно и логично расставлялись для поимки преступницы.
Зачем она уходила? Затем, чтобы снова прийти. Дети не чувствовали ее появления. Заигравшись, они так уставали… Она осторожно проходила сквозь сети, стараясь не повредить их и не сдвинуть, ведь она ужасно переживала, когда дети плакали. Разум все пытался уловить ее приход или хотя бы тот момент, когда неопределенность покидала их. Но она, улыбаясь, только шутила над детьми, оставляя хрустальные туфельки фраз и видений.
Вот и опять проскользнуло то мгновенье пробуждения, которое Александр любил больше всего. Ему всегда нравился не столько сам сон, сколько те состояния встречи сна и реальности, в которые он погружался, засыпая и просыпаясь.
Растянув губы, еще склеенные ночным налетом несвежести, усмешкой неизвестно в чей адрес, он ощутил соленую боль. Ему вдруг привиделся по-весеннему слабый и полупрозрачный дождевой червяк, рассеченный ледяной сталью не разогревшейся от работы лопаты крестьянина. Прижимая зубами нижнюю губу, Александр попытался встать. Там, за одеялом было холодно, и поэтому прошло еще несколько минут, прежде чем он свесил ноги на пол. Александр встал, сбив одеяло в сторону, с надеждой, что холод оживит его.
«Безусловно, сапогам не место на стуле, а сорочке с модным лондонским воротничком — на полу, но что поделать, если это красиво», — лениво размышлял он. Этот человек готов был думать о чем угодно, было бы о чем, и когда пустота охватывала его, Александр начинал размышлять о том, что его окружало, точнее, в чьем окружении он находился. При этом он обращался именно к этому окружению, которое он любил или ненавидел, в зависимости от настроения, а по утрам еще сам не подозревал, будет ли он радоваться грязным стенам и пыльному окну или уткнется небритым лицом в плоскую подушку, чтобы не видеть окружающей нищеты.
В лоснящейся коже сапога ничего не отражалось, собственно, отражаться было и нечему.
«Да, мой друг, я полагаю, что ежели бы и сияло сейчас солнышко, как там, где живут старухи с такими же черными носами, как у тебя, то на твоем внешнем состоянии это вряд ли отразилось бы более чем на внутреннем. Может, это и хорошо, что меня никто не слышит. Это было бы забавно, если бы сразу за сумасшедшего не сочли. Двадцати дв… ах, да уже двадцать три, все время путаюсь, значит, двадцатитрехлетний дурак, а все с сапогами разговаривает!»
И в то же время думал он совершенно о другом, как бы оценивая то, что говорит, и понимал никчемность этой словесной плесени. Тяжесть затхлого состояния умножало лицо, разглядывавшее Александра из зеркала налитыми кровью глазами. Он знал, что красив, но это еще более раздражало его теперь. Быть красивым ни для кого казалось ему во много раз худшим, нежели быть уродом, но для кого-то. По крайней мере, так представлялось ему сейчас. Шум веселья с улицы оторвал его от невеселых мыслей. Вид за стеклами чудесно оглушил Александра: город, со всеми его монастырями и колокольнями, врастал в небо снежным туманом и казался сказочным. Снаружи к раме был зачем-то прибит гвоздь, и рваные, высохшие желтые березовые листья, которые Александр нанизал на него еще осенью, тоже опушились снежинками.
Странный жилец, поселившийся летом в этой комнате, уже не удивлял к зиме хозяйку, и его просьба не запечатывать наглухо окно вызвала у нее только измаянный вздох. Платил он исправно и всегда вовремя, сдачи из лавки не требовал и девок не водил.
Весь октябрь одна створка окна не закрывалась даже на ночь, и по утрам, подойдя босыми ногами по устилавшим пол листьям к подоконнику, Александр собирал с него принесенные ветром обрывки былой березовой роскоши, накалывал их на гвоздь, а если их было слишком много, горстями высыпал за окно, и никакое золото в руках не могло бы доставить ему столько счастья, сколько доставляло золото осени.
Теперь свисающие плети березовых веток напоминали Александру жидкую слипшуюся гриву извозчичьей лошади. И, как ржавого цвета репьи, запутались в этой гриве лоскуты листьев. Ствол березы, подпиравшей монастырскую стену, был похож на исплаканное лицо, покрытое черными оспинами. Снег омолодил дерево, и теперь оно казалось загадочно-хрустальным.
Услышав ребячий визг, он дернул за ручку оконной створки, и освежающий мороз захватил его. Снег на наружном выступе под окном просился уколоть ладони. Александр сгреб его вместе с неожиданной грязью, оказавшейся под ослепляющей чистотой, сжал в руках и кинул в березу.
В гимназии его учителем истории был Виктор Константинович Борисов. Сначала Александр еще мог вспомнить лицо Борисова, как мог вспомнить лица и всех других наставников того времени, в большинстве своем людей ограниченных, чьи головы были забиты цифрами, словами, предложениями и текстами уроков. Теперь, пытаясь воскресить эти некогда так мучавшие его во снах образы, Александр путался, метался по закоулкам памяти, как по гимназическим коридорам. Лица перетекали одно в другое, уплощались и растворялись в холодных стенах и грифельных досках, которые Александр мог представить себе со всеми незначительными царапинами.
Всех, кого приходилось вспоминать, Александр пытался запечатлеть по этим всплывавшим образам, образы постепенно окаменевали, превращаясь в образцы, которые пусть и не исчезали вовсе, однако изображали людей лишь схематически. Но не это печалило его. Более всего угнетало его то, что, пытаясь заново воскресить образ человека, он неизменно упирался в каменный его портрет.
Спор с Борисовым обычно не возникал сам собой, они приходили не от того, что ему этого хотелось или больше нечем было заняться, спор постепенно вытекал из воспоминаний, причем не из самых приятных в его жизни.
Постепенно Александр стал в большей степени интересоваться сутью вопроса, нежели тем, победит он в споре или проиграет. Тем более что споры эти все чаще становились неоконченными, и эта незавершенность уже не раздражала его, как не раздражает математиков понятие стремления к бесконечности.
Голова Борисова, утопленная в плечах, никак не могла называться головой. По определению Александра вся верхняя часть туловища должна была именоваться головогрудью и никак иначе. Глаза, спрятавшиеся под складчатым камнем лба, пристально выглядывали из своего убежища и всегда с уверенностью оценщика дешевого товара оглядывали классную комнату. Таким он запомнился Александру — бульдогообразным плотным грибком, не выросшим из земли, а вросшим в нее. Как-то он даже нарисовал Виктора Константиновича, весьма похоже и красиво, но это не вполне удовлетворило его, рядом он изобразил еще французскую собаку с такой же приподнятой бровью и характерными морщинами, что долго потом веселило товарищей-гимназистов.
Вот и сейчас вместо лица человеческого говорило с Александром лицо собачье, именно лицо, а не морда, потому как к нему прилагался наглухо застегнутый сюртук. Борисов никоим образом не являлся противником, которым возможно было пренебречь.
В высшей степени отвратительные, бездеятельные и гнусные дни настали для Александра.
Его вот-вот должны были исключить из университета. Он не посещал лекций, не читал книг, и выходил только в аптеку, чтобы купить порошок солянокислого морфия, так необходимого ему теперь.
На улицах он встречал людей, схожих с персонажами Хиеронимуса Босха, затем снова надолго запирался в своей комнате и ощупывал свое сознание в поисках рубца, обозначающего начало сложного процесса развития неизвестной ему еще идеи, подобно тому, как врач, предположив беременность, по методу Гентера исследует женскую внутренность.
Даже выйти из дому казалось ему теперь непосильной задачей. Какой-то необоримый страх, вязкий, муторный и тревожный сковывал его, препятствовал слабому желанию, теплившемуся в груди. Может быть, удастся сегодня посетить практикум профессора Рапштынского, посвященный определению времени рефлекса у