«Воскресение и жизнь…». Пасхальная проза русских классиков — страница 25 из 47

– Замуж не судьба мне идти – я и не пойду. Что ж, я бы пошла, если б судьба. А смерти желать живому, чтобы мне выйти, – я не могу. Вы не думайте, Леонтий Ильич, я не так как-нибудь покорилась, а я вольно. Любить вас всегда буду, а больше ничего не надо. Вы себе хорошую невесту найдете, добрую девушку, подходящую. Полюбите ее. Я узнаю – радоваться буду, если хорошая попадется и сама станет вас любить.

– Вот какие горькие слова вы мне говорите, – начал Леонтий Ильич, и на доброе лицо его легла тень недоумения, и губы дрогнули. – Нет, видно вам моя грусть до сердца не доходит. Вам и горя мало.

– Да нет же, Господи! – сказала Серафима. – Как еще говорить? Я не умею говорить. У меня такая грусть, что и дна ей нет, заглянешь в нее – а она уж и на грусть не похожа, а будто и радость. Сказать словами – не знаю как, а вы не слушайте, вы поверьте, что все хорошо, и мне хорошо, – вот и вам будет хорошо.

Они стояли у калитки дома. Серафима подняла ресницы, улыбаясь, лицо у нее было бледное и светлое, а в глазах стояли и не проливались слезы. Она не умела ему объяснить ни своей радости, ни своей печали; Леонтий Ильич смотрел на нее, не понимая, но чем дольше смотрел, тем легче, тем веселее становилось и у него на душе.

А небо и земля вокруг них были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.

1900 год

Ночь Воскресения(Из воспоминаний)

Помнится мне одна пасхальная ночь.

Это было в Петербурге, в те далекие времена, о которых кажется теперь, что их и вовсе не было. Впервые поднялся тогда «железный занавес» за Николаевским вокзалом, отделявший «светский» Петербург от «духовного», церковного, от Александро-Невской лавры, со всем его населением и с особым его бытом: тогдашний обер-прокурор Победоносцев разрешил религиозно-философские собрания. Полутайные, правда, без «гостей», только для членов, но это не помешало сделаться им сразу очень многолюдными. Почин шел от «светских»; духовенство откликнулось горячо, даже высшая иерархия, не говоря о молодых приват-доцентах Дух. академии, принявших «сан» и еще не принявших.

Получить разрешение было нелегко: дело новое; подействовала, кажется, кем-то брошенная мысль, что это будет «миссия среди интеллигенции».

Председателем собраний был еп. Сергий – тот самый, что 20 лет, при большевиках, возглавляет гонимую церковь, нынешний «местоблюститель» Патриаршего престола. В те времена он был ректором Духовной академии, несмотря на молодость. Помню его хорошо: скромный, тихий русский человек; красноватое, широкое, добродушное лицо; блестят очки; русые волосы – вялыми прядками по плечам. Он так молод, что юные приват-доценты Дух. ак. (новые наши приятели, Карташев между ними) все боятся окликнуть его «Ваней»: они однокашники.

Еп. Сергий – не номинальный председатель, а настоящий, на каждом собрании присутствующий и нередко своей кротостью смиряющий страсти споров. А споры между сторонами, «светской» и «духовной», бывают горячие и ведутся свободно, как нигде.

Не помню, кто дал еп. Сергию мысль пригласить некоторых членов собраний в ночь Светлого Воскресенья на хоры лаврской церкви. Мы, конечно, с удовольствием на приглашение откликнулись.

Странная это была ночь. Впрочем, пасхальная ночь в прежнем Петербурге, когда «пустынны улицы, а храмы многолюдны», всегда казалось странной. Даже если не заходишь в церковь, а лишь из холодной, бездонно-весенней темноты глядишь на извивающиеся факелы на верхних углах Исаакиевского собора, на эти огненные языки громадных небесных змей; или, если посмотришь в узкие окна маленького храма где-нибудь в переулочке и видишь кудрявое золото бесчисленных свечей, что трепещет внутри; везде, и там, внутри, и на темных улицах, одна притихшая странность – ожидания. Точно и воздух замолк от неба до земли; точно и он ждет, сама тишина ждет… чего? Какой небывалой, какой невыносимой радости?

Много мне помнится этих зеленовато-темных петербургских ночей. Но та, о которой говорю, была по-другому странна; и вначале не имела, пожалуй, особенно торжественного настроения.

Академическая церковь примыкала к самому зданию академии, расположенной внутри лаврской ограды, в саду-парке. Дверь на хоры была прямо из широкого коридора во втором этаже. По сторонам коридора – двери в громадные, точно залы, жилые комнаты монашествующих иерархов-академистов. В одну из них дверь стояла настежь: там «хозяева» (участники собраний) приготовили нам «разговенье» на двух больших столах.

Но вот – пора, и мы идем через коридор в хоры. Они как раз против алтаря. Вся церковь нежно и длинно круглится под нами, с узкими окнами по бокам. В окнах еще поблескивает небесная зелень, – церковь темна, только тают, истаивают крупные свечи у Плащаницы да недвижным рдением разноцветятся в углах лампады. Полутемень – густее внизу: церковь полна народом. Гулко прокатывается голос чтеца, но звук лишь стены облетает, а в середке – шелестящая, живая, людская тишина.

А вот вспыхивают один за другим огни. Еще, еще… Светлее, но не светло. Загораются точками золота ризы, и тяжело колеблют хоругви негнущиеся полотнища…

Служба началась. Вновь, сразу, потемнело в церкви – ушел крестный ход. Огни роятся за окнами, мерцают, мелькают. Пенье едва слышится: двери заперты.

И вдруг – сразу вскинулось, потоком вхлынуло с огнями, золотыми сверканьями, с людским дыханием и теплым восковым дыханьем свечей: «Христос воскресе из мертвых…»

Заутреня недолга, даже и в «сослужении». После «ризговен» в нашей комнате (не совсем все-таки похожих на «светские» разговены, ведь рядом шла служба – на всю ночь) – многие уехали. Мы – остались.

В пасхальную ночь ранняя обедня особенно длинна. Еп. Сергий читал Евангелие, по уставу, на разных языках. Пасхальное пение все время, как бы нетерпеливо-радостно, прерывает службу. «Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Христос воскрес!»

Но кончилась и обедня. Опять люди, люди, рясы, кресты; помню, кажется и утомленное, доброе лицо Сергия…

Все прошло, затихают голоса, даже шаги. Мы почти одни, надо одеваться и уходить. Двери из коридора в церковь все так же раскрыты настежь. Почему мы не спускаемся сразу к выходу? Я не знаю. Но мы не спускаемся, мы еще раз идем в темную дверь, туда, на хоры. В церковь.

Церковь этой краткой минуты запомнилась мне навсегда. Что было в ней? Разве это не та же самая церковь, которую мы только что видели в ее торжестве из торжеств, в ликовании и сиянии? Да, та же самая. И странно, и страшно – другая.

Она была пуста. Сумеречна, но не темна. Рассветно-холодными полосами зеленели узкие окна. А там, за окнами, еще не догорели костры и дрожащими, багровыми пятнами отливала зелень окон.

Церковь пуста – и вся полна тяжко плавающим кадильным дымом. Вот это, должно быть, и было ее страшное: пустота – и прозрачная, призрачная наполненность. Колеблется душный дым: он сизый, ало-сизый, – но не от зари его алость: темная алость, от пламени костров за окнами.

Нет, не пустота, – опустенье. И тишина другая: не ждущее притиханье перед радостью, но тишина замирающая, тяжело падающая, как и волны фимиама.

Почему так запомнилась эта минута – эта жуткая и грозная красота опустелого храма, сизые дымы его в отсветах дыма и крови?

1937 год

Евгений Николаевич Поселянин(1870–1931)

Таинственная ночь

Москва успокаивается, готовясь к светлой заутрене. Заперты лавки, вышел и спрятался в домах весь народ. Кое-где редко-редко слышен звук колеса, и на притихающий город, на его «семь холмов» спускается та невыразимая таинственная ночь, которая принесла миру обновление. Тихо-тихо все над Москвой под надвигающимися крылами этой ночи. Заперты еще церкви, не горят вокруг них огни. И прежде чем встрепенется живая земная Москва, раньше ее навстречу воскресающему Христу поднимается другая, вековечная Москва.

Из запертых соборов, из окрестных монастырей поднимаются нетленные создатели Москвы.

И прежде всех из своей раки в Даниловском монастыре поднимается святой благоверный князь Даниил Александрович Московский.

Тихо проходит он, покрытый схимой, смиренной поступью инока по пустынным улицам Замоскворечья, переходит мосты и вступает в Кремль. Молится на золоченные им соборы Спас на Бору и Архангельский, и широко невидимою рукою отворяются перед храмосоздателем двери этого собора.

«Здравствуйте вы, – говорит он, вступая в усыпальницу потомков, – благоверные великие князья Московские, здравствуйте вы, цари великие, Большая и Малая Россия царств Казанского, Сибирского, Астраханского и иных земель обладатели».

И на зов князя-схимника отверзаются древние гробы. Встает со светлым лицом его сын, Иоанн Данилович Калита. Встает тем же милостивым, нищелюбивым.

Встает сын Калиты Иоанн Иоаннович Кроткий и внук высокопарящий Димитрий Иоаннович Донской и иные князья: Василий, и державные суровые Иоанны, и благочестивый Феодор, и восьмилетний мученик царевич Димитрий.

Все они встают из гробов под схимами, покрывающими их светлые великокняжеские и царские золотые одежды и венцы, и молча приветствуют друг друга поклонами, собираясь вокруг своего прародителя и первоначальника Москвы – Даниила.

И когда все они соберутся, выступает их сонм из северных, открывающихся пред ними настежь дверей и идет к южным вратам собора Успенского.

«Повели, княже», – тихо говорят они, дойдя до врат.

Святой Даниил делает на дверях широкое крестное знамение, и тогда сами собой отверзаются врата святилища русского народа.

Медленно вступают князья под высокие своды. Тихо-тихо все там. Бесстрастные огни лампад озаряют лики чудотворных икон: Владимирской, столько раз спасавшей Москву в час конечной гибели; Всемилостивого Спаса из Византии; Благовещения, источившей когда-то миро и сохранившей Устюг; храмовой Успенской; Смоленской…

Горят огни над раками великих святителей, и тихо-тихо все в воздухе, где раздавалось столько молитв, вместилось столько событий…