Воскресение Маяковского — страница 2 из 42

Ко мне,

кто всадил спокойно нож

и пошел от вражьего тела с песнею!

Человек, настойчиво и на разные лады повторяющий «кровь, окровавленный, мясо, трупы», да еще к тому же призывающий ко всякого рода убийству, – человек без воображения, и поэзия – чуждая ему область. Жесткость этих выводов сродни безапелляционности многих высказываний самого Маяковского, искренность которых автор ставит под сомнение. Здесь можно вспомнить Пушкина, полагавшего, что «писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным», поскольку очевидно: эти законы у автора и его героя ощутимо различны. Карабчиевский определяет суть поэзии как доверительный разговор с читателем – при минимальной дистанции между ним и автором. У Маяковского совсем иное понимание этой сути, и его мощное воображение работает по-другому. Карабчиевский и это понимает, просто ему претит, что безудержная фантазия Маяковского удерживалась границами этого мира, его механическими законами: «Bеликое значение поэтического образа, если можно говорить о нем обобщенно, в том именно и состоит, что с его помощью мы постигаем скрытую суть природы, людей и событий, никак не нарушая их естественной целостности, не внедряясь, не ломая, не убивая».

И показывает, как Маяковский внедрялся, ломал, убивал. С точки зрения Карабчиевского, поэзия занимается внутренней сутью вещей, а для Маяковского внутренности и были внутренним. Редактируй я эту книгу сейчас – наверняка бы поставила автору на вид, что религиозные и политические революции еще в древности сопровождались поруганием и ритуальными «казнями» изображений. Ведь именно в этом Карабчиевский обвиняет Маяковского, и сам занимается тем же. Что логично. Не нами сказано: уничтожение – неизбежная изнанка почитания. Но тогда аргументы автора казались столь необычайными, что не хотелось нарушать их целостность, хотя бы потому, что возмутительная система взглядов провоцировала назревшую дискуссию о советской литературе.

Более того, на этом пути безжалостной вивисекции высказано столько нежных и важных мыслей про поэзию, творчество, художество, что кажется: доскональное знание предмета дает право автору на ошибки. Тем более что Карабчиевский не отказывает Маяковскому в гениальности, понимает все его гигантские заслуги, просто этот гигантизм, декламация и декларации кажутся ему убийственными для сути поэзии.

Действительно, Маяковский хотел не просто писать стихи, но служить своим творчеством революции, которую он считал благом для человечества. Карабчиевского, пожинавшего плоды этой революции, злит, что для ее певца человечество – толпа богачей, капиталистов, мелких лавочников, которым он служить не собирался, а наоборот, норовил плюнуть в лицо, обозвать вошью, навесить в усы капусту. Каждая строчка ранних стихов кричит о том, как поэт презирает толпу, ненавидит мещан, обывательскую мораль, но его оппонент доказывает, что тот делал это из практического интереса, лишь для красного, поэтического словца. И приветствовал Маяковский революцию потому, что принял возбуждение стачками, демонстрациями, забастовками за идеальный порыв, преобразивший толпу в революционную массу.

И что это за масса и кто же те люди, задается вопросом Карабчиевский, которые смели толпу презираемых мещан, вооружившись идеалами, близкими сердцу Маяковского?

В упоении от этих людей тот пишет: «Плюнем в лицо / той белой слякоти, / сюсюкающей / о жертвах Чека!» – и много, много столь же безобразного, что читать и сегодня, точнее именно сегодня, довольно противно. Горестный пафос «Воскресения» высвечивает сокрушительную правду: в истории нашей литературы нет другого поэта, который столь же страстно призывает к насилию и насилие оправдывает.

Про главного поэта революции написаны тонны книг, но писались они главным образом людьми, которые эту революцию или одобряли, или вынуждены были восхвалять. Взгляд Карабчиевского на Маяковского потому так суров, что тот рьяно приветствовал главную катастрофу России. Его не смягчает мысль, что идеалы поэта лежали не в страшном сегодня, а в идеальном будущем, где царит абсолют. Недаром он так увлекся «Философией общего дела» Николая Федорова, учение которого Светлана Семенова, исследователь его наследия, характеризовала как альтернативу пассивно-апокалиптическому сознанию. Маяковский утверждал, что работает на преображение мира, но Карабчиевский настаивает на том, что его устремленность в будущее шла от бессознательного страха смерти, преследовавшего его всю жизнь. Неверующий, он бунтует против смерти, срываясь в гнев, в ненависть – к ближнему, несправедливости мира, бессилию религии. Так в «Облаке в штанах», разочаровавшись в любви из-за предательства женщины, он решил, что «обезлюблена» вся вселенная. Его лирический герой хочет назначить любовь вселенским принципом, но не получается, отсюда надрывность и безысходность многих стихов поэта. Недоверчивому исследователю желание поэта нести людям слово истины кажется лишь лицемерной попыткой сделать из поэзии апостольскую проповедь. Именно в этой декларации – служение людям как цель искусства – он выявляет много противоречий, предъявляя к Маяковскому те же претензии, что к ненавистным комиссарам и чиновникам. Карабчиевский говорит об исключительности Маяковского, его странном величии, его непоправимой славе… Но настаивает, опираясь на свой добросовестный анализ: он – антипоэт, опасный для самого понятия поэзии.

Это не отменяет места Маяковского в поэзии. Карабчиевский честно признает: «…он довел свое обреченное дело до уровня самой высокой поэзии. <…> Его вершина пуста и гола, не сулит взгляду ни покоя, ни радости, – но она выше многих соседних вершин и видна с большего расстояния. Так будет всегда, хотим мы того или нет». И он прав. Кто отождествил себя с эпохой так убедительно, что время уже не существует без него? Маяковский – человек, полностью и не случайно сросшийся с античеловеческой системой, сам становится частью этой системы, и когда, по логике ее развития, оказывается не нужен, даже вреден, сам становится ее жертвой.

«У меня выходов нет» – слова из предсмертной записки Маяковского ложатся и на судьбу Карабчиевского. На ненависть к советской власти он истратил всю свою способность к ненависти, но не смог смириться с тем, что его жизнь со всеми ее нелепостями, драмами, радостями и надеждами как будто отменена перестроечным натиском. Он приветствовал свержения памятников очевидным злодеям, но не мог примириться с разрушением памяти. Пришелся ко двору перестройке с ее либеральными веяниями, однако мучительное противоречие между исторической необходимостью перемен и текущим существованием воспринимал драматически. «Я стал выездным, побывал в Канаде и Америке, но сказать, что у нас демократия, и это хорошо, я не могу. Потому что для матери, у которой убит сын в Карабахе, такая демократия – это ужасно».

Уехал в Израиль, но там только утвердился в своем убеждении, что жизнь вне России для него пуста и бессмысленна. «Я не знаю, смогу ли я что-нибудь сделать здесь, но то, что я там ничего не сделаю, это я знаю точно». Вернулся – и попал под волну, сметавшую его друзей и единомышленников в литературе. Прежних кумиров, Битова, Аксенова, Войновича, Солженицына молодые критики спешили списать в утиль, уповая на свежие литературные всходы. Однако Юрий Аркадьевич ощущал себя наследником тех эстетических и этических ценностей, которыми всегда жила русская литература. Он мог казаться даже архаичным в своем отношении к понятиям добра и зла, но эта архаика только и обеспечивает долгую жизнь в литературе. Писатель вполне современный по характеру своей связи с действительностью, Карабчиевский с некоторым недоумением относился к молодой прозе, не оспаривая, что среди ее авторов есть замечательно талантливые, умные, образованные люди. Но его настораживало, что все душевные и духовные ценности они пересматривали в духе его героя Маяковского, с тем же пылом, но с меньшим талантом, сбрасывая прежних писателей с корабля современности. Конечно же, во имя новой эстетики и свободы выражения. Образ писателя, возникающий за текстом, казался ему ужасным. Где-то он даже написал, что идет волна литературы «плохих людей». Такой литературы для себя он не хотел, а ту, что любил и ценил больше всего на свете, вымывало из сознания современников. Он написал пронзительные романы и повести, но они не были, как ему казалось, никому нужны. Он разговаривал с читателем как с другом, но таких собеседников оставалось все меньше: «Эпоха Маяковского лишь декларировала отказ от высоких и сильных чувств, новая эпоха его осуществила». Личность Маяковского отбросила тень не только на жизнь Карабчиевского, но и на смерть, обрубившую концы завязавшейся драмы. Это ли не проявление высших сил, «которые склонны к насмешкам и парадоксам, любят пародировать, передразнивать и ставить нас в дурацкое положение»?

Ольга Тимофеева

Май 2024

Воскресение Маяковского

– Маяковский вот…

                          Поищем ярче лица —

недостаточно поэт красив. —

Крикну я

             вот с этой,

                          с нынешней страницы:

Не листай страницы!

                             Воскреси!

Вступление

Маяковского сегодня лучше не трогать.

Потому что все про него понятно, потому что ничего про него не понятно.

Что ни скажешь о Маяковском, как ни оценишь: возвеличишь, низвергнешь, поместишь в середину – ощущение, что ломишься в открытую дверь, а вломившись, хватаешь руками воздух. Бесконечно размноженный, он всюду с нами, тот или иной – у всех на слуху. Но любая попытка сказать и назвать – кончается крахом, потому что всегда остается чувство, что упущено главное.

Маяковского лучше не трогать, так спокойней, так безопасней. Но тронув, вспомнив, заговорив – пусть случайно, в разговоре о другом, мимоходом, – чувствуешь каждый раз необходимость хоть какую-то мысль довести до точки, хоть какому-то суждению об этом поэте придать полноту и определенность, достаточную если не для общего пользования, то для собственного душевного равновесия.