Его боль всегда была болью обиды, никогда не болью раскаяния.
Разочарование? Но в чем же именно? В чем бы мог разочароваться неустанный певец несвободы, всю жизнь призывавший давить, пресекать, устранять? В том, что это действительно делалось? Или вдруг осмотрелся (в отсутствие Бриков) и решил: многовато? А сколько хотел? И с какого момента, с какого количества, после какого мероприятия? Что тут гадать – не было этого. Я не верю тем немногим запоздалым свидетельствам, где он предстает сокрушенным скептиком, и, даже если б они были верны, не вижу смысла в противопоставлении нескольких невнятно пробормоченных слов – всему тому, что мы знаем о нем с достоверностью, что наполняло всю его жизнь до самых последних дней.
Нигде – ни в стихах последних лет, ни в статьях, ни в выступлениях, ни в частных письмах – нет ни намека на разочарование, а тем более какое-то чувство вины.
Не тешься,
товарищ,
мирными днями,
сдавай
добродушие
в брак.
Товарищ,
помните:
между нами
орудует
классовый враг.
Такие призывы с подробными инструкциями, как распознать кулака и вредителя под личиной благонамеренного гражданина, писались им не в 1918 году, а в зрелом и близком 28-м. А еще ближе, в 29-м, – «подлинному фронту купе и кают» – умиленный гимн свободно путешествующего, обращенный ко всем безвылазно сидящим. А еще – несмолкающий крик души: «долой из жизни два опиума – бога и алкоголь!» Вот что тревожит его в это чудное время. (Не тревожит? Врет? Это не возражение. Мы всегда довольствовались тем, что имеем.) И, наконец, одно из самых последних:
Энтузиазм,
разрастайся и длись
фабричным сиянием
радужным.
Сейчас
подымается социализм
живым,
настоящим,
правдошним[24].
В начале января 1930 года он заявляет на публичном собрании: «То, что мне велят, это правильно. Но я хочу так, чтобы мне велели». Это почти точное повторение его недавних стихов: «Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком».
В конце января его приглашают (велят) читать «Ленина» в Большом театре. Он счастлив, волнуется, возбужден: «Политбюро будет… Сталин будет… Пожалуй, самое ответственное выступление в жизни». Чтение проходит с большим успехом, в правительственной ложе долго аплодируют.
В феврале он составляет список приглашенных на выставку и первыми вносит членов Политбюро и прочих руководящих товарищей.
Двадцатого марта выступает по радио с чтением антирелигиозных стихов.
Седьмого апреля подписывает письмо «К писателям мира» – по поводу злобных выпадов римского папы, публично заявившего, что в СССР подавляют культуру и религию.
Ведет переговоры о поездке в колхоз, планируемой на конец апреля, и только еще не может решить, ехать ли ему с писательской группой или одному к Виктору Кину, который шлет ему настойчивые приглашения из района сплошной коллективизации… А 11-го не является на выступление, 12-го пишет свое письмо, а 14-го утром, едва закрылась дверь за Полонской, несомненно зная, что она еще рядом, услышит, вернется, – левой рукой, ведь он был левша… хотя правой, возможно, было удобней…
Итак, перед нами два варианта: или коренной пересмотр позиций совершился буквально за два-три дня, или причина совершенно в другом.
Причина, конечно, в другом.
Вот последнее, предсмертное письмо Маяковского, давайте перечтем его, самое время.
ВСЕМ!
В том, что умираю, не вините никого и пожалуйста не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля – люби меня.
Товарищ правительство, моя семья это – Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят —
«Инцидент исперчен»,
любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете,
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
Счастливо оставаться.
Товарищи вапповцы – не считайте меня малодушным. Сериозно – ничего не поделаешь.
Привет.
Ермилову скажите, что жаль – снял лозунг, надо бы доругаться. В.М.
В столе у меня 2000 руб. – внесите налог. Остальные получите с ГИЗа. В.М.
Два совершенно различных чувства, два разных страха возникают при этом чтении.
Первый страх очень слабо связан с содержанием, а скорее – с целью, местом и временем. Он всеобъемлющ, и он заведом и с готовностью заполняет собой любое случайное слово. Человек собирается умереть – это очень страшно. И он говорит об этом – неважно что, но сознательно обговаривает обстоятельства, готовит себе эту казнь… Уж куда страшней?
Но есть и второй страх, не менее страшный. Это страх невстречи, непопадания, страх соскальзывания в пустоту.
Его тогда почувствовали очень многие, даже Бедный Демьян бормотнул в некрологе о «жуткой незначительности» письма. Дело, конечно, не в незначительности, дело в подлинности и соответствии, то есть в том, во что мы каждый раз упираемся, пытаясь понять Маяковского. Последняя записка, предсмертный выкрик – здесь, казалось бы, невозможны никакие подмены, это может крикнуть лишь сам человек, его подлинная суть, его нутро… Оказалось – нет, нечто другое. «Александр Иванович, Александр Иванович?.. Но никакого Александра Ивановича не было».
Конечно, можно сказать иначе, что и в этом есть определенная последовательность, он до конца остался верен себе. Пусть так, но только себе – не подходит. Нет такого себя, нет такого Я, не может быть такого живого человека (тогда ведь еще живого…). Верность же маске, а точнее, системе масок… Что ж, если эта формула не бессмысленна – пусть остается.
Весь шлак эпохи, мусор повседневности выражен в этом страшном письме.
«Ермилов… вапповцы… доругаться…»
Заседательский юмор, конторские хлопоты. Он все оставлял на своих местах, ничего в этом мире не рушил.
«Товарищ правительство… если ты…» Такая подчеркнуто фамильярная форма, стиль показного партийного равенства.
К кому конкретно он обращается? К бывшему наркомпросу Луначарскому, только что снятому со своего поста за то самое либеральное «луночарство», столько раз клейменное Маяковским? Или к предсовнаркома Рыкову, уже выразившему публично лицемерное раскаяние и готовому передать свой отяжелевший портфель сопящему рядом Молотову? Или прямо к Сталину? Уж он-то незыблем. Но тогда бы он должен был выразиться иначе, ну хотя бы «товарищ ЦК», как написал позднее один из его преемников. Или это такая обобщенная фигура, означающая «товарищ советская власть»? Но ведь речь идет не о символе веры, здесь вполне конкретная деловая просьба: устроить сносную жизнь семье, то есть попросту распределить наследство…
Что гадать, мы никогда не выявим правды, потому что нет ее в этой записке, как не было в нем самом.
Все не то, чем кажется, и не то, что есть, за одной подменой стоит другая, и даже предсмертные стихи – не предсмертные, а взяты из черновика поэмы, с наспех замененной, обобщающей строчкой: «Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень…» Так возникла эта малопонятная взаимность болей, бед и обид – с жизнью. В оригинале было чуть-чуть по-иному, что для стиха всегда означает – совершенно иначе:
Уже второй. Должно быть, ты легла.
В ночи Млечпуть – серебряной Окою.
Я не спешу, и молниями телеграмм
мне незачем тебя будить и беспокоить.
Как говорят, «инцидент исперчен»,
любовная лодка разбилась о быт.
С тобой мы в расчете, и не к чему перечень
взаимных болей, бед и обид.
Это написано летом 1929-го, обращено скорее всего к Полонской[25], и взаимность здесь даже очень к месту, она подчеркивает равновесный характер стиха и, в сочетании с массовым каламбуром (исперчен) и с канцелярским неологизмом (Млечпуть), выражает спокойную констатацию, пусть горькую – но не трагедию.
В апреле 1930-го ему внезапно потребовалось совершенно иное содержание. И он заменил три коротких, но решающих слова…
Так что ни письмо, ни стихи в письме не дадут нам никаких положительных сведений о подлинном душевном состоянии автора, не говоря уже о причинах, его побудивших.
Здесь, конечно, самое время признать чрезмерность и суетность наших претензий, их оскорбительный прагматизм. Он ведь был никому не обязан. Даже если он сам вполне осознавал причины и побудительные мотивы – с какой стати он должен был их объявлять? Для нашего комфорта, для душевного спокойствия, для удобства наших построений и выводов? Он уходил один, он отказывался от мира и имел право не сентиментальничать с ним, не изливать душу, не раскрываться. В этот миг он, быть может, впервые в жизни имел полное моральное право на презрение, на плевок, на отмашку. Но вот этого-то он как раз и не сделал! Ладно, пусть не исповедь, не раскрытие, пусть любая отписка, чтоб только не сплетничали, но уж тогда и не вапповцы, и не Ермилов, и не старый отрывок, перелицованный по случаю, как бездушная, но еще пригодная вещь…