…уже наполовину сумасшедший ювелир…
…от плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом.
…на сердце сумасшедшего восшедших цариц…
…да здравствует – снова – мое сумасшествие!..
…пришла и голову отчаяньем занавесила мысль о сумасшедших домах.
Конечно, всегда готово возражение, что это поэтические фигуры, не более. Но ведь с таким же успехом можно сказать, что и те, самоубийственные строки – тоже фигуры. Мы знаем теперь, что это не так, что это не только так.
И по камням, острым, как глаза ораторов,
красавцы-отцы здоровых томов,
потащим мордами умных психиатров
и бросим за решетки сумасшедших домов!
Откуда такой кровожадный счет психиатрам?
Разговор о психическом здоровье поэта – штука тонкая и обоюдоострая. Легко ли здесь отделить черты патологии от характера личности и характера деятельности? Известно, что вообще к людям искусства врачи применяют иные критерии и рамки нормы для них существенно шире. А иначе – кого из русских писателей мы могли бы назвать нормальным? И здесь Маяковский не исключение, а лишь подтверждение закономерности.
«Я не помню Маяковского ровным, спокойным, – говорит Полонская. – Или он был искрящийся, шумный, веселый… – или мрачный и тогда молчащий подряд несколько часов. Раздражался по самым пустым поводам. Сразу делался трудным и злым».
«Какой же он был тяжелый, тяжелый человек!» – вторит ей Эльза Триоле. Описав несколько безумных скандальных выходок, она поясняет: «Рассказываю об этих незначительных случаях оттого, что характерна именно их незначительность, способность Маяковского в тяжелом настроении натягивать свои и чужие нервы до крайнего предела…»
Жизнь его и близких к нему людей отягчалась еще ведь и рядом странностей, ни одну из которых мы, конечно, не можем назвать болезнью, но которые в общем создавали свой нездоровый фон.
Мания чистоты, боязнь заразиться.
Мания преследования, боязнь воров и убийц.
Ипохондрия, мнительность – все эти бесконечные градусники.
Мания аккуратности: педантично раскладывал вещи, каждую на свое непременное место, безумно злился, если что-то оказывалось не там, где положено.
Сюда же можно отнести (а можно выделить особо) вечные занудливые придирки ко всякому обслуживающему персоналу, от ссор с собственными домработницами – до вызова директоров ресторанов и писания длинных обстоятельных жалоб.
И наконец, самое главное: навязчивая мысль о самоубийстве, усиленная страхом смерти и старости, бесконечно опасная сама по себе, – смертельная на всем этом фоне.
Все обстоятельства последних месяцев и особенно последних апрельских дней были словно специально сведены и направлены на то, чтобы усугубить его болезнь.
Его состояние ухудшается на глазах. Резкая, полярная смена настроений становится все более и более частой, вот уже и по нескольку раз на дню, – как будто чья-то нетерпеливая рука все быстрее прокручивает фильм его жизни, торопясь увидеть конец…
Любого дополнительного препятствия в этом состоянии было достаточно, чтобы оказаться последним толчком. Таким препятствием стал отказ Полонской (бросить театр, не ехать на репетицию, остаться немедленно и навсегда в этой комнате, сейчас же объявить мужу и т. д.).
Его меморандум («не кончу жизни»), все его поведение в это утро говорят о том, что, даже написав письмо, он еще не принял твердого решения. Лиля Юрьевна свидетельствует, что подобные письма он писал уже не один раз. Полонская могла согласиться и остаться, пистолет мог не выстрелить, кто-то мог помешать – и все бы опять обошлось. Но только думается, на этот раз – ненадолго. У него уже не было сил уцелеть, он был обречен.
Полонская едва притворила дверь, как раздался выстрел. Вернувшись, она застала его еще живым, он еще пытался поднять голову…
Первыми набежали чекисты, благо бежать им было ближе других, на Лубянку с Лубянки. Первый снимок – распластанного на полу Маяковского – Агранов лишь однажды показал лефовцам чуть ли не из собственных рук. Тело сейчас же перенесли в Гендриков, комнату опечатали, и даже Лилю Юрьевну туда допустили гораздо позже.
Был понедельник. Брики приехали во вторник 15-го; на четверг назначили похороны. Маяковскому по чину полагался орудийный лафет, но ввиду самоубийства его посмертно понизили и выдали простой грузовик. Татлин обил его железом, Кольцов сидел за рулем. Все речи, естественно, были – «о разных Маяковских»; точнее говоря, о двух. Один был великий поэт революции (после смерти это уже разрешалось), оптимист и непримиримый борец, другой – слабый, больной человек, подменивший первого. Расходились только в вопросе, на сколько времени: на месяц, на несколько дней, на миг… Все были, в общем-то, правы. Демьян написал в газете: «Чего ему не хватало?» – и тоже был прав.
Наследство – поначалу, видимо, скромное, но обещавшее разрастись до солидных размеров, – поделили между семьей Маяковских и Лилей Юрьевной. Отныне сносная, даже очень сносная жизнь им была гарантирована.
А для бедной Полонской «товарищ правительство», не без помощи Лили Юрьевны, обернулось суровым кремлевским чиновником с хорошей фамилией Шибайло. Он предложил ей путевку в дом отдыха. Она отказалась.
Глава одиннадцатая. Воскресение
Итак, обстоятельства, приведшие Маяковского к гибели, наблюдаемы и вполне поддаются названию. И однако же, отодвигаясь во времени, явственно чувствуешь, как все они стягиваются в одну роковую точку, и словно бы видишь ту самую руку, крутящую фильм. И совсем уже странное возникает чувство: что рука эта не вполне враждебна Маяковскому, что жизнь его в последние месяцы была ускорена, сжата во времени, специально для того, чтоб во всю длину распрямиться в ином существовании.
Маяковский умер ровно в тот самый момент и в точности той единственной смертью, какая была необходима для его воскресения. Я, конечно, имею в виду не физический акт, но посмертную жизнь его произведений, его имени и его рабочего метода.
Выполним контрольное упражнение: представим себе, что он прожил еще лет пять или шесть. Мы увидим, что каждый последующий момент его вероятной физической жизни несет в себе серьезную опасность для жизни посмертной. Прежде всего: что бы он мог еще написать? Съездив в колхоз с писательской группой, он бы выстроил такую страну Муравию, что не только «Марш двадцатипятитысячников», но и «150 000 000» показались бы детской игрой. А ведь дальше – голод 1932-го, Беломорканал 1934-го и множество прочих славных событий. Он, по точному выражению Михаила Кольцова, «каждый день дышавший злобой этого дня», нагрузил бы тома своих произведений таким непомерным грузом, что они бы, глядишь, и раздавили в конце концов весь хрупкий слой сегодняшнего сочувствия. И давний романтический Маяковский, даже без наших наблюдений и выводов, стал бы распадаться на глазах у читателей, как распался, следов не найти, романтический Горький…
Но добавим ему от щедрот своих еще два-три года физической жизни. Опасность, до глупости очевидная, возникнет уже с другой стороны. Даже мирно и тихо женившись на Полонской, живя в кооперативной квартире (на которую он еще успел записаться), окончательно приглушив темперамент и голос, став заурядным литературным совслужащим (каким он уже, по сути, и стал) – он бы, надо думать, был все равно уничтожен, если не за былую свою заметность, то уж точно – за чекистские связи[30]. Брики ведь уцелели только благодаря его славе, он же сам уцелел – только благодаря своей смерти.
И казалось бы, такой мученический конец мог еще более, чем самоубийство, способствовать полноте и длительности его посмертного существования. Для другого это бы, может, и так, для него – иначе.
Образ Маяковского как поэта и личности всегда складывается из двух частей: из читательского восприятия, своего и чужого, – и из совокупности всех проявлений его официального признания. Нет, это не обычное взаимодействие собственного и привнесенного, это не тыняновский «Пушкин в веках» – явление действительно чуждое, внешнее, пусть с трудом, пусть не всегда до конца, но хотя бы в принципе отделимое от живого поэта. Рукотворный памятник Маяковскому – обобщенный, всеплановый, всематериальный – есть неотторжимая, едва ли не главная часть его совокупного образа, его собственное центральное требование к жизни, наполнение жизни, смысл существования. Лишить его посмертный образ всего того, что в нем составляет памятник, – значит говорить о другом человеке и другом поэте, о таком из «разных Маяковских», которого не было.
Страшное уничтожение властью, ничего существенного не изменившее в посмертной поэтической судьбе Мандельштама и даже, быть может, прибавившее что-то Пильняку или Артему Веселому, – было бы губительным для Маяковского. Как губительным было бы смещение назад, допустим, к 1923 году, к последним из самоубийственных строчек («прощайте, кончаю, прошу не винить»), оно также лишило бы его памятника – он бы просто не успел его заслужить.
Семь последних тучных лет его жизни, семь тощих лет его творчества, эти семь отчасти уже посмертных лет – для того специально и были назначены.
Этот словно бы творческий замысел внешних сил по отношению ко всей судьбе Маяковского наполняет его жизнь странным и жутким значением.
Жизнь поэта, естественно и очевидно, завершают его последние стихи. Смерть может застать человека в любом состоянии, но смерть поэта с удивительной точностью останавливает его перо на нужных словах, таких, чтобы после служили ключом и символом.
«Инцидент исперчен» – последние стихи, переписанные рукой Маяковского, но сочинены они на много месяцев раньше. Последние написанные им стихи – это или «Марш двадцати пяти тысяч» («Враги наступают, покончить пора с их бандой попово-кулачьей»), или, быть может, «Товарищу подрост