Воскрешение Лазаря — страница 6 из 70

подняла, доволокла до кровати, и здесь он впал в какое-то оцепенение. Что дело плохо, Галя догадалась лишь на следующий день, когда Феогност стал заговариваться. Теперь он часами нес околесицу, путая людей, города, даты, или, словно младенец, пускал пузыри, гугукал. Врач, едва его осмотрев, сказал, что у больного был инсульт, в часть мозга кровь больше не поступает, и прогноз не слишком утешительный. Ему и дальше, добавил врач, пока он живой, будет хорошо, а вам очень тяжело, если, конечно, не устроите его в больницу.

О больнице никто и не думал. В тетке, всегда мечтавшей о подвиге, о тяжелом кресте, который она будет нести честно и без колебаний, остался еще запас деятельного добра, готовности лечить, помогать, ухаживать… И идеализма в ней тоже было навалом, так что трудностей она не боялась, происшедшее ее, скорее, вдохновляло. Христос ведь сказал «будьте как дети», и то, что старец не умер, а вернулся в младенчество, казалось ей высшим проявлением Божьей милости, добавочным удостоверением, что он и вправду святой.

Муж тетки погиб в сорок втором году под Ростовом, сын умер в войну, и больше у нее никогда никого не было. Она помогала половине родных, переезжая из города в город, из республики в республику, в том числе вырастила и меня. Теперь же у тетки было собственное дитя, и она выглядела вполне счастливой. Все-таки она понимала, что о произошедшем надо известить родственников, и когда узнала, что я еду на Полянку, попросила зайти к брату отца Феогноста, его адрес у нее был.

Конечно, ничего хорошего я с собой не привез, но на подобный прием не рассчитывал. Услышав, в чем дело, Николай Кульбарсов сказал лишь, что денег не даст, никаких накоплений у него отродясь не было – ничего, кроме маленькой пенсии. Брать отца Феогноста к себе он тоже не станет – самому за восемьдесят, во двор спуститься для него и то проблема. Брата уже давно пора сдать в дом для престарелых и не мучиться попусту. Подведя здесь черту, младший Кульбарсов решил вдруг то ли оправдаться, то ли пояснить: «Брат свою жизнь прожил, – сказал он, – прожил, как сумел. Если быть точным, от него скорее был вред, чем польза, а сейчас он больше не человек, а бессловесная скотина – весь прибыток, что под себя ходит».

В ответ я заверил Кульбарсова, что ни денег, ни помощи от него никому не нужно, все это есть, поднялся, и тут он опять заговорил: «А ведь однажды Федор подобный номер уже выкидывал, гэпэушников он тогда вокруг пальца ловко обвел. Вы, наверное, не знаете, что в двадцать шестом году Федор был в церкви самым молодым епископом, головы в то время летели одна за другой, викарии до своих епископий доезжать не успевали, брали их прямо в дороге – и на Соловки или к стенке, так что Федор кафедры дождался быстро, ему и тридцати не было.

Ну вот, – продолжал младший Кульбарсов, – отправился он, значит, в свою Нижегородскую епархию, воссел там, начал управлять, а меньше чем через год верные люди дали ему знать, что он „в разработке“. Пора молиться да сухари сушить. Ткнулся он туда, сюда, к старцам дивеевским съездил, но дельного никто присоветовать не смог. Ясно было, что высовываться нельзя, время не то, а ежели не стерпел, высунулся, иди, куда ГПУ зовет, и дальше прямиком в мученики.

Но Федор, – продолжал Кульбарсов, – был непрост, да и жить он тоже хотел. Прикинул он все, взвесил и поехал в Москву на консультацию к профессору Ганнушкину. Потом вернулся в Нижний Новгород, и вот, однажды после проповеди заходит к нему в комнату человек, у которого он квартиру нанимал, фамилия его Судобов, и видит: викарий наш натуральным образом сошел с ума – несет сплошной бред и никого не узнает. ГПУ, надо отдать ему должное, верить в это никак не хотело: больно вовремя лишился Федор разума, даже ордер уже был выписан. Гоняли они его с одной экспертизы на другую, но врачи подтверждали, что да, правда, сошел человек с ума, и ничего не попишешь. Наконец чекистам надоело, и они отступились».

«Ну а сейчас он кого испугался?» – спросил я Кульбарсова. «Как кого? Бога, кого же еще. Бога ему есть чего бояться, он за многое в ответе, да и умирать кому же хочется». Я молчал, и Кульбарсов решил уточнить. «Вот вы говорите, что он все гугукает да слюни пускает, так он это не для вас делает, а Господу объясняет: „Смотри, я ведь еще дитя малое, неразумное, разговаривать толком и то не могу. Рано тебе меня забирать“. Услышит его Господь, посмотрит – вправду младенец, и проверять не станет. Ну а если приберет, опять же подумает: раз младенец, значит, никакого греха на нем нет, глядишь, Федор уже среди ангелов, в раю кантуется».

«Ну что ж, – сказал я, откланиваясь, – Бог ему в помощь». Надо признаться, разговор с младшим Кульбарсовым произвел на меня сильное впечатление; что отец Феогност в двадцатые годы был епископом, мне и в голову не приходило. Тетка, бывало, намекала, что человек, которому она служит, святой и что когда-нибудь, когда у нас будет нормальная страна и церкви дадут свободу, его канонизируют, но тетка была человеком добрым, восторженным, и всерьез к ее словам мало кто относился.

Впрочем, я сам приводил к отцу Феогносту двух женщин, и обеим он помог. Одной была чагинская вдова, другой – жена Моршанского. Чагин после войны отсидел три или четыре года, сидел он легко, весь срок провел при канцелярии и говорил отцу, что куда труднее ему было на воле, когда уже освободился. Никуда не берут, денег нет, ходишь, как зачумленный, и все ждешь, что возьмут снова. Потом, наверное, это в нем перебродило: и лагерь, и то, что было после лагеря, – и из него прямо на глазах сделался вдруг очень сильный поэт. Издать ничего было, естественно, невозможно, и лишь в наше время – отец до его книг не дожил – Чагина разом признали, стали печатать и печатать. Ему оставалось жить мало, но два года ему день за днем наливали, что называется, полной чашей, у отца подобного, конечно, и в помине не было.

Чагин выделялся и внешне. Он был большим и то ли от старости, а может, и с детства – я с ним познакомился, когда ему было за шестьдесят, и точно не знаю – сильно кривобок, но редкое дело: скошенная, выгнутая, будто горб, спина его красила. Про него прямо напрашивается сказать, что он был мощным, корявым, кряжистым. Все это есть и в его поздних стихах.

Жена Чагина Ляля признавала и уважала в нем силу, но в обыкновенной жизни он был зависим от нее как ребенок. В эти два года своей славы без жены он не соглашался никуда ехать, вообще никуда без нее не выходил, даже в магазин за книгами, которые покупал и читал в неимоверном количестве. На моей памяти раньше книги он всегда покупал один, не хотел, чтобы ему мешали, стояли рядом, торопили. Он любил еще в магазине, еще до самой покупки – не потому что колебался, нет, уже выбрав, прочитать несколько страниц, просто подержать книгу в руках – так вот, даже в книжные магазины он ходил теперь лишь с Лялей.

Ляля до сих пор была хороша собой, мила, доверчива, ей было за сорок, но иногда она по-прежнему казалась девочкой, и когда он за нее держался, когда ни на шаг не отпускал от себя, ничуть и ни от кого это не скрывая, наоборот, явно гордясь, – они оба были как дети со старой-старой фотографии. Из ее рук он брал лекарства и порошки, она же по три раза на дню делала ему уколы и не знаю, что там еще, например, ставила клизму; Чагин любил сало, любил жирные наваристые борщи, в общем, то, что давно и категорически было ему запрещено, но он объяснял, что иначе работать не может, и она безропотно подчинялась, а потом приходила к нам и его оправдывала.

Повторюсь, Анечка, Ляля и сейчас была весьма привлекательна, но люди, знавшие их лет двадцать назад, говорили, что тогда это было нечто ангельское. После его смерти она как-то рассказала историю их романа. Войну Ляля прожила в эвакуации в маленьком сибирском городке под Иркутском, потом вернулась в Полтаву, и здесь у нее начался первый и очень бурный роман с неким Сашей. Саша тоже писал стихи, был учеником и почитателем Чагина. Саша их и познакомил. А дальше Чагин, во что поверить, глядя на него, было нелегко, повел грамотную осаду. Ляля и Саша жили в коммуналке, в маленькой восьмиметровой комнатке, и вот каждый вечер, едва они возвращались домой с работы, тут же и он звонил к ним в дверь. Бывало, что Чагин уже ждал их у подъезда на лавочке. За чаем они сидели, разговаривали, читали стихи. Читал обычно сначала Саша, потом Чагин, дальше снова пили чай, снова читали. Так продолжалось до глубокой ночи, когда они волей-неволей предлагали Чагину остаться и в полуметре от своей кровати стелили для него раскладушку.

В войну город был наполовину разрушен, в развалинах ютились беспризорники, воры, были и вышедшие из лесов бандеровцы, в общем, по ночам было небезопасно, это все знали. Саша был мягок, своего учителя он считал человеком одиноким и никогда бы не осмелился намекнуть Чагину, что хоть изредка тот мог бы ночевать у себя дома. Тем более ни разу, как они оба ни мучались, он не осмелился взять Лялю, пока Чагин был рядом. Наверное, она сама должна была с Чагиным поговорить, ведь комната была ее, но Ляле вдруг сделалось интересно, чем кончится дело. Борьба или, если хочешь, выдавливание продолжалось ровно два месяца, а потом Саша, не сказав ей ни слова, бежал: завербовался на сахалинскую стройку и уехал, Ляля же досталась Чагину.

И вот с тех пор все двадцать лет их брака он писал ей стихи. Он ей, ей одной, написал огромный цикл, целую книгу больше чем из двухсот сонетов. Но и помимо сонетов осталась масса стихов, обращенных к ней и о ней. Тут нет ничего удивительного, любой, кто был тогда с Чагиным знаком, понимал, что он просто не может представить себе мир, в котором нет Ляли. Можно ручаться, что в эти двадцать лет он ни одной минуты не видел никого, кроме нее, ни о ком ни разу не подумал.

За пять дней до смерти (умирал он очень тяжело, по тому, каким он был человеком, мне кажется, незаслуженно тяжело) он упал в ванной, сильно расшибся, она его вытащила и потом почти неделю пыталась достать с того света. Было ясно, что шансов нет, что в нем все разрушено: и легкие, и сердце, и печень, а теперь, после инсульта, вдобавок и голова, но она не сдавалась и никому не позволяла сдаться. А когда он наконец отмучился – умер он ночью, как в жизни держась за ее руку, и так она просидела с ним до утра, – Ляля сразу сдала, в один год расползлась и постарела.