Высушат их черти.
Никогда, казалось Джованни, не едал и не пивал он так вкусно, как за этой нищенской трапезой Леонардо, с окаменелым сыром, черствым хлебом и подозрительным, быть может, воровским вином Джакопо.
Пили за здоровье учителя, за славу его мастерской, за избавление от бедности и друг за друга.
В заключение Леонардо, оглянув учеников, сказал с улыбкой:
— Я слышал, друзья мои, что св. Франциск Ассизский называл уныние худшим из пороков и утверждал, что, если кто желает угодить Богу, тот должен быть всегда веселым. Выпьемте же за мудрость Франциска — за вечное веселье в Боге.
Все немного удивились, но Джованни понял, что хотел сказать учитель.
— Эх, мастер, — укоризненно покачал головою Астро, — веселье, говорите вы; — да какое же может быть веселье, пока мы по земле козявками ползаем, как черви могильные? Пусть другие пьют за что угодно, а я — за крылья человеческие, за летательную машину! Как взовьются крылатые люди под облака — тут только и начнется веселье. И чтоб черт побрал всякую тяжесть — законы механики, которые мешают нам…
— Ну, нет, брат, без механики далеко не улетишь! — остановил его учитель, смеясь.
Когда все разошлись, Леонардо не отпустил Джованни наверх; помог ему устроить постель у себя в спальне, поближе к потухающим ласковым углям камина, и, отыскав небольшой рисунок, сделанный цветными карандашами, подал ученику.
Лицо юноши, изображенное на рисунке, казалось Джованни таким знакомым, что он сначала принял его за портрет: было сходство и с братом Джироламо Савонаролой, — только, должно быть, в ранние годы юности, и с шестнадцатилетним сыном богатого миланского ростовщика, ненавидимого всеми, старого жида Барукко — болезненным, мечтательным отроком, погруженным в тайную мудрость Кабалы, воспитанником раввинов, по словам их, будущим светилом Синагоги.
Но, когда Бельтраффио внимательнее вгляделся в этого еврейского мальчика, с густыми рыжеватыми волосами, низким лбом, толстыми губами, — он узнал Христа, не так, как узнают Его на иконах, а как будто сам видел, забыл и теперь вдруг вспомнил Его.
В голове, склоненной, как цветок на слишком слабом стебле, в младенчески-невинном взоре опущенных глаз, было предчувствие той последней скорби на горе Елеонской, когда Он, ужасаясь и тоскуя, сказал ученикам своим: «Душа моя скорбит смертельно», — и отошел на вержение камня, пал на лицо свое и говорил: «Авва Отче! Все возможно Тебе. Пронеси чашу сию мимо Меня. Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет». И еще второй и третий раз говорил: «Отче Мой, если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя». И находясь в борении, прилежнее молился, и был пот его подобен каплям крови, падающим на землю.
«О чем Он молился? — подумал Джованни. — Как же просил, чтобы не было того, что не могло не быть, что было Его собственной волею, — для чего Он в мир пришел? Неужели и Он изнемогал, как я, и Он до кровавого пота боролся с теми же страшными двоящимися мыслями?»
— Ну, что? — спросил Леонардо, вернувшись в комнату, из которой вышел ненадолго. — Да ты, кажется, опять?..
— Нет, нет, учитель! О, если бы вы знали, как мне хорошо и спокойно… Теперь все прошло…
— И слава Богу, Джованни! Я ведь говорил, что пройдет. Смотри же, чтобы больше никогда не возвращалось…
— Не вернется, не бойтесь! Теперь я вижу, — он указал на рисунок, — я вижу, что вы так его любите, как никто из людей…
И если ваш двойник, — прибавил он, — опять придет ко мне, я знаю, чем прогнать его: я только напомню ему об этом рисунке.
XIV
Джованни слышал от Чезаре, что Леонардо оканчивает лик Господень в Тайной Вечере, и ему хотелось увидеть его. Много раз просил он об этом учителя; тот все обещал, но откладывал.
Наконец, однажды утром, повел его в трапезную Марии делле Грацие и на месте, столь ему знакомом, которое оставалось пустым в течение шестнадцати лет, между Иоанном и Иаковом Заведеевым, в четырехугольнике открытого окна, на тихой дали вечереющего неба и холмов Сиона, увидел он лик Господа.
Спустя несколько дней, вечером, глухими пустырями, по берегу Кантаранского канала, возвращался Джованни домой от алхимика Галеотто Сакробоско: учитель послал его к нему за редкой книгой, сочинением по математике.
После ветра и оттепели сделалось тихо и морозно. Лужи в грязных колеях дороги подернулись иглами хрупкого льда. Низкие тучи как будто цеплялись за голые лиловые верхушки лиственниц с растрепанными галочьими гнездами. Быстро темнело. Только по самому краю неба тянулась длинная медно-желтая полоса унылого заката. Вода в незамерзшем канале, тихая, тяжкая, черная, как чугун, казалась бездонно-глубокою.
Джованни, хотя самому себе не признавался в этих мыслях и гнал их прочь с последним усилием разума, думал о двух Леопардовых изображениях лика Господня. Стоило ему закрыть глаза, чтобы оба они вместе стали перед ним, как живые: один — родной, полный человеческою немощью, лик Того, Кто на горе Елеонской скорбел до кровавого пота и молился детскою молитвою о чуде; другой — нечеловечески спокойный, мудрый, чуждый и страшный.
И Джованни думал о том, что, может быть, в своем неразрешимом противоречии — оба они истинны.
Мысли его путались, как в бреду. Голова горела. Он сел на камень над водой узкого черного канала, в изнеможении склонился и опустил голову на руки.
— Что ты здесь делаешь? Точно тень влюбленного на берегу Ахерона, — молвил насмешливый голос. Он почувствовал руку на плече своем, вздрогнул, обернулся и увидел Чезаре.
В зимних сумерках, пыльно-серых, как паутина, под голыми лилово-черными лиственницами с растрепанными галочьими гнездами, — длинный, тощий, с длинным бледно-серым больным лицом, закутанный в серый плащ, сам Чезаре казался похожим на зловещий призрак.
Джованни встал, и они молча продолжали путь; только сухие листья шуршали под ногами.
— Знает он, что мы намедни рылись в его бумагах? — спросил, наконец, Чезаре.
— Знает, — ответил Джованни.
— И, конечно, не сердится. Я так и думал. Всепрощение! — рассмеялся Чезаре злобным, насильственным смехом.
Опять замолчали. Ворон, хрипло каркнув, перелетел через канал.
— Чезаре, — произнес Джованни тихо, — видел ты лик Господень в Тайной Вечере?
— Видел.
— Ну, что?.. Как?
Чезаре быстро обернулся к нему.
— А тебе как? — спросил он.
— Я не знаю… Мне, видишь ли, кажется…
— Говори прямо: не нравится, что ли?..
— Нет. Но я не знаю. Мне приходит на ум, что, может быть, это — не Христос…
— Не Христос? А кто же?
Джованни не ответил, только замедлил шаг и опустил голову.
— Послушай, — продолжал он в глубоком раздумье, — видел ли ты другой рисунок, тоже для головы Христа, цветными карандашами, где Он изображен почти ребенком?
— Знаю, еврейским мальчиком, рыжим, с толстыми губами, с низким лбом — лицо как у этого жиденка, сына старого Барукко. Ну, так что же? Тебе Тот больше нравится?
— Нет… А только я думаю, как Они непохожи друг на друга, эти два Христа!
— Непохожи? — удивился Чезаре. — Помилуй, да это одно лицо! В Тайной Вечере Он старше лет на пятнадцать…
А впрочем, — прибавил он, — может быть, ты и прав. Но если это даже два Христа, все-таки Они похожи друг на друга, как двойники.
— Двойники! — повторил Джованни, вздрогнув, и остановился. — Как ты это сказал, Чезаре, — двойники?
— Ну, да. Чего же ты так испугался? Разве ты сам этого не заметил?
Опять пошли молча.
— Чезаре! — воскликнул вдруг Бельтраффио, с неудержимым порывом, — как же ты не видишь? Неужели Тот, всемогущий и всезнающий, Кого изобразил учитель в Тайной Вечере, неужели мог Он тосковать на горе Елеонской, на вержении камня, до кровавого пота, и молиться нашей человеческою молитвою, как молятся дети, — о чуде: «пусть не будет того, для чего Я в мир пришел, — чего, Я знаю, не может не быть. Авва Отче, пронеси чашу сию мимо Меня». Но ведь в этой молитве — все, все, слышишь, Чезаре? — и нет без нее Христа, и я не отдам ее ни за какую мудрость! Кто не молился этою молитвою, тот не был человеком, тот не страдал, не умирал, как мы!..
— Так вот ты о чем, — медленно произнес Чезаре. — А ведь и в самом деле… Да, да, я понимаю тебя! О, конечно, тот Христос, в Тайной Вечере, так молиться не мог…
Совсем стемнело. Джованни с трудом различал лицо своего спутника: ему казалось, что оно странно изменилось.
Вдруг Чезаре остановился, поднял руку и произнес глухим, торжественным голосом:
— Ты хочешь знать, кого изобразил он, ежели не Того, Кто молился на горе Елеонской, — не твоего Христоса? Слушай: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничего не начало быть, что начало быть. И Слово стало плотню». Слышишь, — разум Бога — Слово стало плотию. Среди учеников Своих, которые, слыша из уст Его: «один из вас предаст Меня», — скорбят, негодуют, ужасаются, — Он спокоен, Он всем равно близок и чужд — Иоанну, возлежащему на груди Его, Иуде, предающему Его, — потому что нет для Него более зла и добра, жизни и смерти, любви и ненависти, а есть только воля Отца — вечная необходимость: «не Моя, но Твоя да будет воля», — ведь это сказал и Твой, и Тот, Кто молился на горе Елеонской, на вержении камня о невозможном чуде. Вот почему говорю я: Они двойники. «Чувства принадлежат земле; разум — вне чувств, когда созерцает», ты помнишь? — это слова Леонардо. В лицах и движениях апостолов, величайших людей, изобразил он все чувства земные; но Тот, Кто сказал: «Я победил мир», «Я и Отец — одно», — разум созерцающий — вне чувств. Помнишь и эти другие слова Леонардо о законах механики: «О, дивная справедливость Твоя, Первый Двигатель!» Христос его есть Первый Двигатель, который, будучи началом и средоточием всякого движения, — сам неподвижен; Христос его есть вечная необходимость, сама себя в человеке познавшая и возлюбившая, как божественную справедливость, как волю Отца: «Отче праведный! и мир Тебя не познал, а Я познал Тебя. И Я открыл им имя Твое и открою, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет». Слышишь: любовь — от познания. «Великая любовь есть дочь великого познания». Леонардо, один из людей, понял это слово Господа и воплотил его во Христе своем, который «любит все, потому что знает все».