— Дом[6] Фаустино, а дом Фаустино, — шепелявил кроткий старичок, тихонько трогая его за локоть, — люди мы бедные, денег мотыгою из земли не выкапываем. Засудят — разорят!..
Многие в толпе, заслышав о городских стражниках, думали о том, как бы улизнуть незаметно.
— Конечно, если бы на своей земле, на приходской, — другое дело, — рассуждали одни.
— А где межа-то проходит? Ведь по закону, братцы…
— Что закон? Паутина: муха застрянет, шершень вылетит. Закон для господ не писан, — возражали другие.
— И то правда! Каждый в земле своей владыка.
В то время Джованни по-прежнему глядел на спасенную Венеру.
Луч раннего солнца проник в боковое окно, Мраморное тело, еще не совсем очищенное от земли, искрилось на солнце, словно нежилось и грелось после долгого подземного мрака и холода. Тонкие желтые стебли пшеничной соломы загорались, окружая богиню смиренным и пышным золотым ореолом.
И опять Джованни обратил внимание на незнакомца.
Стоя на коленях, рядом с Венерой, вынул он циркуль, угломер, полукруглую медную дугу, наподобие тех, какие употреблялись в математических приборах, и, с выражением того же упорного, спокойного и проникновенного любопытства в холодных, светло-голубых глазах и тонких, плотно сжатых губах, начал мерить различные части прекрасного тела, наклоняя голову, так что длинная белокурая борода касалась мрамора.
— Что он делает? Кто это? — думал Джованни с возрастающим удивлением, почти страхом, следя за быстрыми, дерзкими пальцами, которые скользили по членам богини, проникая во все тайны прелести, ощупывая, исследуя неуловимые для глаза выпуклости мрамора.
У ворот виллы толпа поселян с каждым мгновением редела и таяла.
— Стойте, стойте, бездельники, христопродавцы! Стражи городской испугались, а власти антихристовой не боитесь! — вопил священник, простирая к ним руки. — Ipse vero Antichristus opes malorum effodiet et exponet. — Так говорил великий учитель Ансельм Кентерберийский. Effodiet — слышите? — Антихрист выроет древних богов из земли и снова явит их миру…
Но никто уже не слушал.
— И бедовый же у нас отец Фаустино! — покачивал головой благоразумный мельник. — В чем душа держится, а на, поди ты, как расхорохорился! Добро бы клад нашли…
— Идолище-то, говорят, серебряное.
— Какой серебряное! Сам видел: мраморная, вся голая, бесстыдница…
— С такой паскудою, прости Господи, и рук-то марать не стоит!
— Ты куда, Закелло?
— В поле пора.
— Ну, с богом, а я на виноградник.
Вся ярость священника обратилась на прихожан:
— А, вот вы как, псы неверные, хамово отродье! Пастыря покинули! Да знаете ли вы, исчадие сатанинское, что если бы я за вас денно и нощно не молился, не бил себя в грудь, не рыдал и не постился, — давно бы уже все ваше селение окаянное сквозь землю провалилось? Кончено! Уйду от вас, и прах от ног моих отряхну. Проклятье на землю сию! Проклятье на хлеб и воду, и стада, и детей, и внуков ваших! Не отец я вам больше, не пастырь! Анафема!
VII
В тихой глубине виллы, где богиня лежала на золотом соломенном ложе, Джорджо Мерула подошел к незнакомцу, измерявшему статую.
— Божественной пропорции ищете? — молвил ученый с покровительственной усмешкой. — Красоту желаете к математике свести?
Тот молча посмотрел на него, как будто не расслышал вопроса, и опять углубился в работу.
Ножки циркуля складывались и раздвигались, описывая правильные геометрические фигуры. Спокойным, твердым движением приставил он угломер к прекрасным губам Афродиты, — сердце Джованни улыбка этих губ наполняла ужасом, — сосчитал деления и записал в книгу.
— Позвольте полюбопытствовать, — приставал Мерула, — тут сколько делений?
— Прибор неточный, — ответил незнакомец нехотя. — Обыкновенно для измерения пропорций я разделяю человеческое лицо на градусы, доли, секунды и терции. Каждое деление — двенадцатая часть предыдущего.
— Однако! — произнес Мерула. — Мне кажется, что последнее деление — меньше, чем ширина тончайшего волоса. Пять раз двенадцатая часть…
— Терция, — так же нехотя объяснил ему собеседник, — одна сорок восемь тысяч восемьсот двадцать третья часть всего лица.
Мерула поднял брови и усмехнулся:
— Век живи — век учись. Никогда не думал я, что можно дойти до такой точности!
— Чем точнее, тем лучше, — заметил собеседник.
— О, конечно!.. Хотя, знаете ли, в искусстве, в красоте, все эти математические расчеты — градусы, секунды… Я, признаться, не могу поверить, чтобы художник, в порыве восторга, пламенного вдохновения, так сказать, под наитием Бога…
— Да, да, вы правы, — со скучающим видом согласился незнакомец, — а все же любопытно знать…
И, наклонившись, сосчитал по угломеру число делений между началом волос и подбородком.
— Знать! — подумал Джованни. — Разве тут можно знать и мерить? Какое безумие! Или он не чувствует, не понимает?..
Мерула, очевидно желая задеть противника за живое и вызвать на спор, начал говорить о совершенстве древних, о том, что следует им подражать. Но собеседник молчал, и когда Мерула кончил, — произнес с тонкой усмешкой в свою длинную бороду:
— Кто может пить из родника — не станет пить из сосуда.
— Позвольте! — воскликнул ученый. — Если вы и древних считаете водою в сосуде, то где же родник?
— Природа, — ответил незнакомец просто.
И когда Мерула опять заговорил напыщенно и раздражительно, — он уже не спорил и соглашался с уклончивой любезностью. Только скучающий взор холодных глаз становился все равнодушнее.
Наконец, Джорджо умолк, истощив свои доводы. Тогда собеседник указал на некоторые углубления в мраморе: ни в каком свете, ни слабом, ни сильном, нельзя было видеть их глазом, — только ощупью, проводя рукою по гладкой поверхности, можно было чувствовать эти бесконечные тонкости работы. И одним глубоким, чуждым восторга, пытливым взором окинул незнакомец все тело богини.
— А я думал, что он не чувствует! — удивился Джованни. — Но, если чувствует, то как можно мерить, испытывать, разлагать на числа? Кто это?
— Мессере, — прошептал Джованни на ухо старику, — послушайте, мессере Джорджо, — как имя этого человека?
— А, ты здесь, монашек, — произнес Мерула, обернувшись, — я и забыл о тебе. Да ведь это и есть твой любимец. Как же ты не узнал? Это мессер Леонардо да Винчи.
И Мерула познакомил Джованни с художником.
VIII
Они возвращались во Флоренцию.
Леонардо ехал шагом на коне. Бельтраффио шел рядом пешком. Они были одни.
Между отволглыми черными корнями олив зеленела трава с голубыми ирисами, неподвижными на тонких стеблях. Было так тихо, как бывает только ранним утром раннею весною.
— Неужели это он? — думал Джованни, наблюдая и находя в нем каждую мелочь любопытной.
Ему было лет за сорок. Когда он молчал и думал — острые, светло-голубые глаза под нахмуренными бровями смотрели холодно и проницательно. Но во время разговора становились добрыми. Длинная белокурая борода и такие же светлые, густые, вьющиеся волосы придавали ему вид величавый. Лицо полно было тонкою, почти женственною прелестью, и голос, несмотря на большой рост и могучее телосложение, был тонкий, странно высокий, очень приятный, но не мужественный. Красивая рука, — по тому, как он правил конем, Джованни угадывал, что в ней большая сила, — была нежная, с длинными тонкими пальцами, точно у женщины.
Они подъезжали к стенам города. Сквозь дымку утреннего солнца виднелся купол Собора и башня Палаццо Веккьо.
— Теперь или никогда, — думал Бельтраффио. — Надо решить и сказать, что я хочу поступить к нему в мастерскую.
В это время Леонардо, остановив коня, наблюдал за полетом молодого кречета, который, выслеживая добычу, — утку или цаплю в болотных камышах Муньоне, — кружился в небе плавно и медленно; потом упал стремглав, точно камень, брошенный с высоты, с коротким хищным криком, и скрылся за верхушками деревьев. Леонардо проводил его глазами, не упуская ни одного поворота, движения и взмаха крыльев, открыл привязанную к поясу памятную книжку и стал записывать, — должно быть, наблюдения над полетом птицы.
Бельтраффио, заметив, что карандаш он держал не в правой, а в левой руке, подумал: «левша» — и вспомнил странные слухи, ходившие о нем, — будто бы Леонардо пишет свои сочинения обратным письмом, которое можно прочесть только в зеркале, — не слева направо, как все, а справа налево, как пишут на Востоке. Говорили, что он это делает для того, чтобы скрыть преступные, еретические мысли свои о природе и Боге.
— Теперь или никогда! — снова сказал себе Джованни и вдруг вспомнил суровые слова Антонио да Винчи:
«Ступай к нему, если хочешь погубить душу свою: он еретик и безбожник».
Леонардо с улыбкой указал ему на миндальное деревцо: маленькое, слабое, одинокое, росло оно на вершине пригорка и, еще почти голое, зябкое, уже доверчиво и празднично оделось бело-розовым цветом, который сиял, насквозь пронизанный солнцем, и нежился в голубых небесах.
Но Бельтраффио не мог любоваться. На сердце его было тяжело и смутно.
Тогда Леонардо, как будто угадав печаль его, с добрым тихим взором сказал слова, которые Джованни часто вспоминал впоследствии:
— Если хочешь быть художником, оставь всякую печаль и заботу, кроме искусства. Пусть душа твоя будет, как зеркало, которое отражает все предметы, все движения и цвета, само оставаясь неподвижным и ясным.
Они въехали в городские ворота Флоренции.
IX
Бельтраффио пошел в Собор, где в это утро должен был проповедовать брат Джироламо Савонарола.
Последние звуки органа замирали под гулкими сводами Мариа дель Фьоре. Толпа наполняла церковь душной теплотой, тихим шелестом. Дети, женщины и мужчины отделены были одни от других завесами. Под стрельчатыми арками, уходившими ввысь, было темно и таинственно, как в дремучем лесу. А внизу кое-где лучи солнца, дробясь в темно-ярких стеклах, падали дождем радужных отблесков на живые волны толпы, на серый камень столбов. Над алтарем во мраке краснели огни семисвешников.