Леонардо подошел к стене, где была Тайная Вечеря.
Краски оставались, по-видимому, ясными.
Прозрачные, нежные, не водяные, как в обычной стенописи, а масляные, они были его собственным изобретением. Он приготовил и стену особенным способом: загрунтовал ее слоем глины с можжевельным лаком и олифою, на первый нижний грунт навел второй — из мастики, смолы и гипса. Опытные мастера предсказывали непрочность масляных красок на сырой стене, сложенной в болотистой низменности. Но Леонардо, со свойственным ему пристрастием к новым опытам, к неведомым путям в искусстве, упорствовал, не обращая внимания на советы и предостережения. От стенописи водяными красками отвращало его и то, что работа на только что наведенной влажной извести требует быстроты и решительности, тех именно свойств, которые были ему чужды. «Малого достигает художник не сомневающийся», — утверждал он. Эти необходимые для него сомнения, колебания, поправки, искания ощупью, бесконечная медлительность работы возможны были только в живописи масляными красками.
Наклонившись к стене, он рассматривал в увеличительное стекло поверхность картины. Вдруг, в левом нижнем углу, под скатертью стола, за которым сидели апостолы, у ног Варфоломея, увидел маленькую трещину и рядом, на чуть поблекших красках, бархатисто-белый, как иней, налет выступающей плесени.
Он побледнел. Но, тотчас же овладев собой, еще внимательнее продолжал осмотр.
Первый глиняный грунт покоробился, вследствие сырости, и отстал от стены, приподнимая верхний слой гипса с тонкою корою красок и образуя в ней неуловимые для глаза трещинки, сквозь которые просачивалось выпотение селитренной сырости из ветхих ноздреватых кирпичей.
Участь Тайной Вечери была решена: если самому художнику не суждено было видеть увядания красок, которые могли сохраниться лет сорок, даже пятьдесят, то все же не было сомнения в страшной истине: величайшее из его произведений погибло.
Перед тем, чтобы выйти из трапезной, взглянул он в последний раз на лик Христа и, — словно теперь только увидев его впервые, — вдруг понял, как это произведение ему дорого.
С гибелью Тайной Вечери и Колосса порывались последние нити, которые связывали его с живыми людьми, если не с ближними, по крайней мере, с дальними, теперь одиночество его становилось еще безнадежнее.
Глиняная пыль Колосса развеется ветром; на стене, где был лик Господень, тусклую чешую облупившихся красок покроет плесень, и все, чем он жил, исчезнет как тень.
Он вернулся домой, сошел в подземелье и, проходя через комнату, где лежал Астро, остановился на минуту. Бельтраффио делал больному примочки из холодной воды.
— Опять жар? — спросил учитель.
— Да, бредит.
Леонардо наклонился, чтобы осмотреть перевязку, и прислушался к быстрому бессвязному лепету.
— Выше, выше! Прямо к солнцу. Не загорелись бы крылья. Маленький? Откуда? Как твое имя? Механика? Никогда я не слыхивал, чтобы черта звали Механикой. Чего зубы скалишь?.. Ну же, брось. Пошутил и довольно.
Тащит, тащит… Не могу, погоди, — дай вздохнуть… Ох, смерть моя!..
Крик ужаса вырвался из груди его. Ему казалось, что он падает в бездну.
Потом опять забормотал поспешно:
— Нет, нет, не смейтесь над ним! Моя вина. Он говорил, что крылья не готовы. Кончено… Осрамил, осрамил я учителя!.. Слышите? Что это? Знаю, о нем же, о маленьком, о самом тяжелом из дьяволов — о Механике!..
— «И повел Его дьявол во Иерусалим, — продолжал больной нараспев, как читают в церкви, — и поставил на крыле храма и сказал Ему: если ты Сын Божий, бросься отсюда вниз. Ибо написано: ангелам своим заповедает о Тебе сохранить Тебя; и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею»… А вот и забыл, что ответил Он бесу Механики? Не помнишь, Джованни?
Он посмотрел на Бельтраффио почти сознательным взором.
Тот молчал, думая, что он все еще бредит.
— Не помнишь? — настаивал Астро.
Чтобы успокоить его, Джованни привел стих двенадцатой главы четвертой Евангелия от Луки:
— «Иисус Христос сказал ему в ответ: сказано, не искушай Господа Бога Твоего!»
— «Не искушай Господа Бога Твоего!» — повторил больной с невыразимым чувством, — но тотчас же опять начал бредить: — Синее, синее, ни облачка… Солнца нет и не будет — и вверху, и внизу только синее небо. И крыльев не надо. О, если бы учитель знал, как хорошо, как мягко падать в небо!..
Леонардо смотрел и думал:
«Из-за меня, и он из-за меня погибает! Соблазнил единого от малых сих, сглазил я и его, как Джованни!..»
Он положил руку на горячий лоб Астро. Больной мало-помалу затих и задремал.
Леонардо вошел в свою подземную келью, зажег свечу и погрузился в вычисления.
Для избежания новых ошибок в устройстве крыльев изучал он механику ветра — течений воздуха, по механике волн — течений воды.
«Если ты бросишь два камня одинаковой величины в спокойную воду на некотором расстоянии один от другого, — писал он в дневнике, — то на поверхности образуются два расходящихся круга. Спрашивается: когда один круг, постепенно расширяясь, встретится с другим, соответственным, войдет ли он в него и разрежет, или удары волн отразятся в точках соприкосновения под равными углами?»
Простота, с которою природа решала эту задачу механики, так пленила его, что сбоку на полях он приписал:
«Questo è bellissimo, questo è sottile! — Вот прекраснейший вопрос и тонкий!»
«Отвечаю на основании опыта, — продолжал он. — Круги пересекутся, не сливаясь, не смешиваясь и сохраняя постоянными средоточиями оба места, где камни упали».
Сделав вычисление, убедился, что математика законами внутренней необходимости разума оправдывает естественную необходимость механики.
Часы за часами пролетали неслышно. Наступил вечер.
Поужинав и отдохнув в беседе с учениками, Леонардо снова принялся за работу.
По знакомой остроте и ясности мыслей предчувствовал, что приближается к великому открытию.
«Посмотри, как ветер в поле гонит волны ржи, как они струятся, одна за другой, а стебли, склоняясь, остаются недвижными. Так волны бегут по недвижной воде; эту рябь от брошенного камня или ветра должно назвать скорее дрожью воды, чем движением, — в чем можешь убедиться, бросив соломинку на расходящиеся круги волн, и наблюдая, как она колеблется, не двигаясь».
Опыт с соломинкой напомнил ему другой, подобный же, который он уже делал, изучая законы движения звуков. Перевернув несколько страниц, прочел в дневнике:
«Удару в колокол отвечает слабой дрожью и гулом другой, соседний колокол; струна, звучащая на лютне, заставляет звучать на соседней лютне струну того же звука, и если положишь на нее соломинку, увидишь, как она дрожит».
С невыразимым волнением чуял он связь между этими двумя, столь разными явлениями — целый неоткрытый мир познания между трепетными соломинками — одной на ряби волн, другой на ответно звенящей струне.
И вдруг внезапная, как молния, ослепляющая мысль сверкнула в уме его:
«Один закон механики и здесь, и там! Как волны по воде от брошенного камня, так волны звуков расходятся в воздухе, пересекаясь, не смешиваясь и храня средоточием место рождения каждого звука. — А свет? Как эхо есть отражение звука, так отражение света в зеркале есть эхо света. Единый закон механики во всех явлениях силы. Единая воля и справедливость Твоя, Первый Двигатель: угол падения равен углу отражения!»
Лицо его было бледно, глаза горели. Он чувствовал, что снова, и на этот раз так страшно близко, как еще никогда, заглядывает в бездну, в которую никто из живых до него не заглядывал. Он знал, что это открытие, если будет оправдано опытом, есть величайшее в механике со времен Архимеда.
Два месяца назад, получив от мессера Гвидо Берарди письмо с только что пришедшим в Европу известием о путешествии Васко да Гама, который, переплыв через два океана и обогнув южный мыс Африки, открыл новый путь в Индию, Леонардо завидовал. И вот теперь он имел право сказать, что сделал большее открытие, чем Колумб и Васко да Гама, что увидел более таинственные дали нового неба и новой земли.
За стеной раздался стон больного. Художник прислушался и сразу вспомнил свои неудачи — бессмысленное разрушение Колосса, бессмысленную гибель Тайной Вечери, глупое и страшное падение Астро.
«Неужели, — думал он, — и это открытие погибнет так же бесследно, так же бесславно, как все, что я делаю? Неужели никто никогда не услышит голоса моего, и вечно буду я один, как теперь, — во мраке, под землей, точно заживо погребенный, — с мечтою о крыльях?»
Но эти мысли не заглушили в нем радости.
— Пусть — один. Пусть во мраке, в молчании, в забвении. Пусть никто никогда не узнает. Я знаю!
Такое чувство силы и победы наполнило душу его, как будто те крылья, которых он жаждал всю жизнь, были уже созданы и подымали его ввысь.
Ему стало тесно в подземелье, захотелось неба и простора.
Выйдя из дому, направился он к Соборной площади.
VII
Ночь была ясная, лунная. Над крышами домов вспыхивали дымно-багровые зарева пожаров. Чем ближе к середине города, к площади Бролетто, тем гуще становилась толпа. То в глубоком сиянии луны, то в красном свете факелов выступали искаженные яростью лица, мелькали белые, с алыми крестами, знамена Миланской Коммуны, шесты с подвешенными фонарями, аркебузы, мушкеты, пищали, булавы, палицы, копья, рогатины, косы, вилы, дреколья. Как муравьи, копошились люди, помогая волам тащить огромную старинную бомбарду из бочоночных досок, соединенных железными обручами. Гудел набат. Грохотали пушки. Французские наемники, засевшие в крепости, обстреливали улицы Милана. Осажденные хвастали, что, прежде чем сдадутся, в городе не останется камня на камне. И с гулом колоколов, с пушечным грохотом сливался бесконечный вопль народа:
— Бейте, бейте французов! Долой короля! Да здравствует Моро!
Все, что видел Леонардо, похоже было на страшный и нелепый сон.
У Восточных ворот, в Бролетто, на Рыбной площади вешали попавшего в плен пикардийского барабанщика, мальчика лет шестнадцати. Он стоял на лестнице, прислоненной к стене. Веселый балагур, златошвей Маскарелло исполнял должность палача. Накинув ему на шею веревку и слегка ударив по голове пальцами, произнес он с шутовской торжественностью: